ВЛАДИМИР ЖАБОТИНСКИЙ
1880, Одесса – 1940, Нью-Йорк
Один из величайших идеологов и деятелей новейшего сионизма был интересным русским поэтом и, без сомнения, выдающимся поэтом-переводчиком. Получив традиционное еврейское, а также европейское образование, Жаботинский оставил след и как переводчик с иврита – стихотворений и поэм Х.-Н. Бялика, и как автор самой популярной из версий "Ворона" Эдгара По, – она публиковалась в "Чтецах-декламаторах" за подписью Аltаlеnа. Помимо этих знаменитых работ Жаботинский переводил понемногу всю жизнь; значительная часть его работ собрана в книге
"Стихи. Переводы, плагиаты" (Париж, 1931), но кое-что появлялось в эмигрантской печати и позже. Чрезвычайно интересны опыты Жаботинского по переводу баллад Вийона и провансальского лауреата Нобелевской премии Фредерика Мистраля; "Магали" – вставной фрагмент из поэмы Мистраля "Мирей" (точнее, "Мирейо"), впрочем, имеющий ценность вполне независимую. В советское время Жаботинский находился под глухим запретом, даже его "Ворон" не подлежал упоминанию и изымался из библиографий. Нина Берберова, знавшая Жаботинского в Париже и высоко его ценившая, пишет: "Я знала наизусть его перевод "Ворона" Эдгара По, который он сделал, когда ему, кажется, еще не было двадцати лет, и который мне попался в каком-то "Чтеце-декламаторе", когда мне самой было пятнадцать. Этот перевод во много раз лучше брюсовского и лучше перевода Бальмонта». На сегодняшний день переводов "Ворона" на русской языке издано уже около тридцати, но работа Жаботинского остается интересной и теперь; на иврит "Ворона" Жаботинский, кстати, тоже перевел.
ФРАНСУА ВИЙОН
(1431-после 1463)
БАЛЛАДА О ДАМАХ БЫЛЫХ ВРЕМЕН
Куда, скажи мне, унеслись
Царицы были и былины –
Елены, Фрины, Мессалины,
Юдифь, Аспазия, Таис?
И нимфа Эхо, чьи напевы
Хранят холмы и берега, –
Где стройный стан ее?
– Но где вы,
Былого талые снега?
Где та, исполненная чар
И красоты, и мудрой речи,
За чью любовь позор увечий
Приял страдалец Абеляр?
Где тень французской королевы,
Чьих на заре топил слуга
Ночных любовников?
– Но где вы,
Былого талые снега?
Где все, чью славу вдаль и вширь
Несла и песнь, и битвы кличи, –
Изольда, Бланка, Беатриче,
Семирамида и Эсфирь?
Где прах сожженной рейнской девы,
Утеха битого врага, –
Где Жанна д'Арк? Где все?
– Но где вы,
Былого талые снега?
Принц, не ищи. Восходят севы,
Желтеют, скошены, луга;
В одном припеве правда:
– Где вы,
Былого талые снега?
МОЛИТВА, НАПИСАННАЯ ПО ПРОСЬБЕ МАТЕРИ
Владычица над небом и землею
И над огнем великим, что в аду,
Я, может быть, и милости не стою,
Но смилуйся; прими, когда приду,
И приюти в святом Твоем саду.
Я грешница, но нет конца, ни краю
Твоей любви, а в ней дорога к раю,
Путь к Твоему пресветлому двору:
Так писано. Где писано, не знаю, –
Так верю я, так, веря, и помру.
И не забудь замолвить слово Сыну,
Чтоб Он вины мне, темной, отпустил,
Как пожалел когда-то Магдалину,
Как Марии Египетской простил.
Я слышала с амвона: Теофил,
Расстрига-поп, что с бесом шел на Бога, –
У Господа теперь он на пиру,
Всё по Твоей мольбе. Ты можешь много,
Ты можешь всё: и мать – и недотрога...
Так верю я, так, веря, и помру.
Старуха я из бедного квартала,
Неграмотна, живу по старине;
Но ад и рай я знаю, всё видала,
Всё красками в соборе на стене:
Те – с арфами, а те горят в огне.
Гляжу на тех – дрожу; на этих – рада.
Дай радости и мне, спаси от ада
Усталую и горькую сестру,
А если я прошу не так, как надо, –
Так верю я, так, веря, и помру.
Владычица, родимая, касатка,
И Ты, как я: жилось Тебе не сладко,
Любимого рожала не к добру,
Людской беды насытились вы оба;
Ох, тяжко здесь – и боль, и стыд, и злоба,
Но тихо там у вас, за крышкой гроба...
Так верю я, так, веря, и помру.
БАЛЛАДА ПОЭТИЧЕСКОГО СОСТЯЗАНИЯ В БЛУА
Я у ручья томлюсь, палимый жаждой;
Огнем горю, от стужи трепеща,
На родине, где звук и вид мне каждый
Далек и чужд. Лохмотья и парча;
Гол, как червяк, в одеждах богача.
В слезах смеюсь. Хочу лучей и грома.
Жду новизны, что мне давно знакома,
И радуюсь, съедаемый тоской.
Я всемогущ, бессильный, как солома;
Я званый гость у всех, для всех изгой.
Я убежден лишь в том, что непонятно,
И только то, что явно, мне темно.
Мне кажется обычным, что превратно;
Сомнительным, что ведомо давно.
Всегда везет – а счастья не дано.
"Настала ночь", – шепчу я на рассвете.
Страшусь упасть, лишь лягу на покой.
Вельможный мот, голодный и скупой,
Наследник царств, которых нет на свете,
Я званый гость у всех, для всех изгой.
Гонюсь за всем, что только взор увидит, –
И не хочу, постыло всё вокруг.
Кто доброе мне скажет, тот обидит;
Кто подтолкнет на гибель – лучший друг.
Кто мне солгал, что топь – укромный луг,
Что ворон злой есть лебедь благородный,
Тот будет мне наставник путеводный.
Ложь для меня лишь правды лик другой.
Всё видя, слеп. Творю, навек бесплодный.
Я званый гость у всех, для всех изгой.
Принц, это всё, конец моей балладе
О неуче под грузом книжной клади,
О барине, родившемся слугой;
А смысл ее? Подайте Христа ради –
Я званый гость у всех, для всех изгой.
ЭДГАР АЛАН ПО
(1809-1849)
ВОРОН
Как-то в полночь, утомленный, развернул я, полусонный,
Книгу странного ученья (мир забыл уже его) –
И взяла меня дремота; вдруг я вздрогнул отчего-то –
Словно стукнул тихо кто-то у порога моего.
"То стучится, – прошептал я, – гость у входа моего –
Путник, больше ничего".
Ясно помню всё, как было; осень плакало уныло,
И в камине пламя стыло, под золой почти мертво...
Не светало... Что за муки! Не принес дурман науки
Мне забвенья о разлуке с девой сердца моего –
О Леноре: в Божьем хоре дева сердца моего –
Здесь, со мною – никого...
Шелест шелка, шум и шорох в мягких пурпуровых шторах
Жуткой, чуткой странной дрожью пронизал меня всего;
И, борясь с тревогой смутной, заглушая страх минутный,
Повторил я: "Бесприютный там у входа моего –
Поздний странник постучался у порога моего –
Гость, и больше ничего".
Стихло сердце понемногу. Я направился к порогу,
Восклицая: "Вы простите – я промедлил оттого,
Что дремал в унылой скуке и проснулся лишь при стуке –
При неясном легком звуке у порога моего".
И широко распахнул я дверь жилища моего:
Мрак, и больше ничего.
Мрак бездонный озирая, там стоял я, замирая,
Полный дум, быть может, смертным не знакомых до того;
Но царила тьма сурово средь безмолвия ночного,
И единственное слово чуть прорезало его –
Зов: "Ленора..." – Только эхо повторило мне его –
Эхо, больше ничего.
И, встревожен непонятно, я лишь шаг ступил обратно –
Снова стук, уже слышнее, чем звучал он до того.
Я промолвил: "Это ставнем на шарнире стародавнем
Хлопнул ветер; вся беда в нем, весь секрет и колдовство.
Отпереть – и снова просто разрешится колдовство:
Ветер, больше ничего".
Распахнул я створ оконный – и, как царь в палате тронной,
Старый, статный черный Ворон важно выплыл из него;
Без поклона, плавно, гордо, он вступил легко и твердо, –
Воспарил, с осанкой лорда, к верху входа моего –
И вверху на бюст Паллады у порога моего
Сел – и больше ничего.
Черный гость на белом бюсте, – я, глядя, сквозь дымку грусти
Усмехнулся – так он строго на меня смотрел в упор.
"Вихрь измял тебя, но, право, ты взираешь величаво,
Словно князь ты, чья держава – ночь Плутоновых озер.
Как зовут тебя, владыка черных адовых озер?"
Он прокаркал: "Nevermore".
Изумился я немало: слово ясно прозвучало –
"Никогда"... Но что за имя? И бывало ль до сих пор,
Чтобы в доме средь пустыни сел на бледный бюст богини
Странный призрак черно-синий и вперил недвижный взор, –
Старый, хмурый, черный Ворон, мрачный, вещий, тяжкий взор,
И названье: "Nevermore"?
Но, прокаркав это слово, вновь молчал уж он сурово,
Словно всю в нем вылил душу – и замкнул ее затвор.
Он сидел легко и статно, и шепнул я еле внятно:
"Завтра утром невозвратно улетит он на простор –
Как друзья – как все надежды – улетит он на простор..."
Каркнул Ворон: "Nevermore".
Содрогнулся я при этом, поражен таким ответом,
И сказал ему: "Наверно, господин твой с давних пор
Беспощадно и жестоко был постигнут гневом Рока,
И, изверившись глубоко, Небесам послал укор,
И твердил взамен молитвы этот горестный укор,
Этот возглас – "Nevermore"...
Он чернел на белом бюсте; я смотрел с улыбкой грусти –
Опустился тихо в кресла – дал мечте своей простор;
Мчались думы в беспорядке – и на бархатные складки
Я поник, ища разгадки: что принес он в мой шатер –
Что за правду мне привел он в сиротливый мой шатер
Этим скорбным "Nevermore"?
Я сидел, объятый думой, молчаливый и угрюмый,
И смотрел в его горящий, пепелящий душу взор.
Мысль одна сменялась новой; в креслах замер я, суровый,
И на бархат их лиловый лампа свет лила в упор...
Не склониться ей на бархат, светом залитый в упор,
Не склониться – "Nevermore"...
Чу – провеяли незримо словно крылья серафима –
Звон кадила – волны дыма – шорох ног о мой ковер...
"Это небо за моленья шлет мне чашу исцеленья,
Чашу мира и забвенья, сердцу волю и простор!
Дай – я выпью и забуду, и верну душе простор!"
Каркнул Ворон: "Nevermore".
"Адский дух иль тварь земная, – произнес я, замирая, –
Кто бы, сам тебя ли дьявол или вихрей буйный спор,
Ни занес, пророк пернатый, в этот дом навек проклятый,
Над которым в час утраты грянул Божий приговор, –
Отвечай мне: есть прощенье? Истечет ли приговор?"
Каркнул Ворон: "Nevermore!"
"Адский дух иль тварь земная, – повторил я, замирая, –
Отвечай мне: там, за гранью, в Небесах, где всё – простор,
И лазурь, и свет янтарный, – там найду ль я, благодарный,
Душу девы лучезарной, взятой Богом в Божий хор, –
Душу той, кого Ленорой именует Божий хор?"
Каркнул Ворон: "Nevermore!"
Я вскочил: "Ты лжешь, Нечистый! В царство Ночи вновь умчись ты,
Унеси во тьму с собою ненавистный свой убор –
Этих перьев цвет надгробный, черной лжи твоей подобный, –
Этот жуткий, едкий, злобный, пепелящий душу взор!
Дай мне мир моей пустыни, дай забыть твой клич и взор!"
Каркнул Ворон: "Nevermore!"
И сидит, сидит с тех пор он, неподвижный черный Ворон –
Над дверьми, на белом бюсте он сидит еще с тех пор,
Злыми взорами блистая, – верно, так, о злом мечтая,
Смотрит демон; тень густая грузно пала на ковер,
И душе из этой тени, что ложится на ковер,
Не подняться – "Nevermore"...
АННАБЕЛЬ-ЛИ
Это было когда-то, в далекой стране,
Где у берега спят корабли.
Там я девочку знал (это было давно),
И я звал ее Аннабель-Ли.
Я жил ею одной, и она – только мной,
И, играя, мы вместе росли.
Были оба мы дети, – в далекой стране,
Где у берега спят корабли, –
Но любили мы так, как никто никогда,
Как большие любить не могли.
Только – ангелы рая за эту любовь
Рассердились на Аннабель-Ли.
Оттого и случилось – в той дальней стране,
Где у берега спят корабли, –
С моря ветер холодный дохнул из-за туч
И убил мою Аннабель-Ли;
И родные блестящей толпой собрались
И ее от меня унесли,
Чтобы в темном гробу схоронить навсегда
В глубине той далекой земли.
Видно, мало в раю знали счастья, что рай
Позавидовал детям земли:
Это ведомо всем в том далеком краю,
Где у берега спят корабли,
Почему черный ветер дохнул из-за туч
И убил мою Аннабель-Ли.
Но любили мы так, как никто из людей,
Как большие любить не могли –
Хоть мудрей нас, но так не могли;
И не властны ни ангелы райских полей
И ни демоны в недрах земли
Разрубить эту нить меж душою моей
И душой моей Аннабель-Ли.
Мне луна с вышины шлет лучистые сны
Про меня и про Аннабель-Ли;
Каждый звездный алмаз – словно свет ее глаз,
Тихий взор моей Аннабель-Ли;
Если ж ночь и темна – снова я и она,
Я, и друг, и сестра, и невеста-жена,
Тихо спим под покровом земли –
Где у берега спят корабли.
ФРЕДЕРИК МИСТРАЛЬ
(1830-1914)
МАГАЛИ
– О Магали, мой ангел чистый,
Проснись и выгляни в окно:
Звенит мой бубенец сребристый
С напевом скрипки заодно.
Зари ждет небо, звезд полно;
Но появись ты –
И побледнеет звездный рой
Перед тобой.
"Оставь меня с своею скрипкой,
Не нужно песен глупых мне, –
Не то нырну, как угорь гибкий,
И скроюсь в синей глубине".
– О Магали, когда на дне
Ты станешь рыбкой,
То рыбаком прикинусь я –
И ты моя.
"Пока закинешь невод тяжкий,
Я стану птичкой – и в кусты,
И посмеюся над бедняжкой
Из их зеленой густоты".
– О Магали, но если ты
Взовьешься пташкой,
То птицеловом стану я –
И ты моя.
"А я вспорхну тогда высоко
И стану тучкой, там, вдали,
И улечу в края Востока
За ветром, мчащим корабли".
– А если ветер Магали
Умчит далеко,
То вольной бурей стану я –
И ты моя.
"Я не поддамся урагану:
Укроет солнышко меня –
Я там сгорю, но вновь воспряну
Лучом сиянья и огня".
– Да, Магали, стань светом дня!
Ужом я стану:
На солнце греется змея –
И ты моя.
"Не дам ни свету я, ни зною
Змее, что ползает в пыли:
Я поплыву тогда луною
Над снами дремлющей земли..."
– Да, стань луною, Магали,
Луной ночною:
Туманной дымкой стану я –
И ты моя.
"Нет, не возьмешь меня обманом:
Я обернусь, чтоб ускользнуть,
Лесным платаном-великаном,
Одев корой лицо и грудь..."
– Да, Магали, о друг мой, – будь
Лесным платаном:
Плющом зеленым стану я –
И ты моя.
"Так в монастырь – моя дорога!
Туда уйду от суеты,
Чтоб жить, вся в белом, тихо, строго,
Среди молитв и чистоты..."
– Там, Магали, где станешь ты
Невестой Бога,
Твоим налоем стану я –
И ты моя.
"Нет! Если б хитрость или сила
В мой монастырь тебя вели –
Увидишь гроб, и дым кадила,
И крест, и насыпь из земли!"
– О, если скроет, Магали,
Тебя могила,
Сырой землею стану я –
И ты моя!
"Постой... я выйду на крылечко,
Чтоб не услышали они...
Возьми хрустальное колечко –
Не позабудь – не измени..."
– О Магали!..
Теперь взгляни,
Мое сердечко:
Как побледнел весь звездный строй
Перед тобой!
ГАБРИЭЛЕ Д’АННУНЦИО
(1863-1938)
* * *
Я – как ловец, уставший на лову.
Он лег в тени под яблоней. День прожит:
уж он оленей чутких не встревожит
и не натянет больше тетиву.
Плоды манят сквозь яркую листву –
он им упасть, ленивый, не поможет:
подымет он лишь то (и то быть может),
что вольно ветвь обронит на траву.
Но и вонзиться в сладость он глубоко
зубам не даст: что в глубине, то яд.
Впив аромат, он пьет росинки сока,
нетороплив, не грустен и не рад,
овеян миром гаснущего света.
Была недолга песнь его, и спета.
ХАИМ-НАХМАН БЯЛИК
(1873-1934)
МЕРТВЕЦЫ ПУСТЫНИ
И встали рано поутру, и поднялись на вершину горы, и сказали: мы взойдем, мы взойдем на то место, о котором изрек Господь запрещение за то, что мы прегрешили.
И дерзнули они подняться на вершину горы; а ковчег Завета Господня и Моисей не тронулись из среды стана.
И сошли Амалекитянин и Ханаанеянин, обитавшие на той горе, и разбили их, и поразили их до истребления.
(Кн. Чисел, 17:40, 44, 45)
Сказал мне тот Араб: пойдем, я покажу тебе Мертвецов Пустыни. Я пошел к ним и видел их; они казались только одурманенными, и лежали они навзничь. У одного из них было согнуто колено; тот Араб въехал под колено верхом на верблюде, и в руке его подъятое копье – и не коснулся его.
(Вавилонский талмуд, Бава Батра, 73-74)
То не косматые львы собралися на вече пустыни,
То не останки дубов, погибших в расцвете гордыни, –
В зное, что солнце струит на простор золотисто-песчаный,
В гордом покое, давно, спят у темных шатров великаны.
Вдавлен под каждым песок, уступивший тяжелой громаде;
Крепок их сон на земле, и уснули в воинском наряде –
Каменный меч в головах, закинуты копья за спины,
Дротики лесом торчат из песка, словно роща тростины.
Головы в космах назад опрокинуты, тяжко, лениво,
Кудри рассыпались вкруг, густые, как львиная грива,
Грозные лица – как медь, очерненная жаром полдневным,
Резвой игрою лучей и бурей в безумии гневном;
Строги могучие лбы, что в небо с угрозой глядятся;
Брови нависли, как чаща, где страшные чуда гнездятся;
Пряди густой бороды, словно змеи, сплетенные в схватке,
Кроют гранитную грудь и вьются по ней в беспорядке;
Грудь – словно нáковаль Божья, что с молотом тяжким знакома:
Чудится – Время свой молот, разящий ударами грома,
Долго пытало на них, и внутри затаенная сила
В глыбу сковалась и так навеки безмолвно застыла;
Только глубокие шрамы, как надпись на древней гробнице,
Зоркому скажут орлу, что парит над безгласной станицей,
Сколько и стрел, и мечей, и всех смертоносных орудий
В брызги и пыль раздробилось об эти гранитные груди.
Солнце вставало и гасло, и шло за столетьем другое;
Степь содрогалась от бурь и опять застывала в покое...
Словно в тоске о былом, синеют за далью равнины,
В гордой, безмолвной красе, одиноки от века, вершины.
Нá трое суток пути – ни звука в пространствах сыпучих:
Смолк, поглощенный пустыней, клич поколенья Могучих,
Стер ураган их шаги, потрясавшие землю когда-то,
Степь затаила дыханье, и скрыла, и нет им возврата.
Может быть, некогда в прах иссушат их ветры востока,
С запада буря придет и умчит его пылью далеко,
До городов и людей донесет и постелет, развеяв, –
Там первозданную силу растопчут подошвы пигмеев,
Вылижет прах бездыханного льва живая собака,
И от угасших гигантов не станет ни звука, ни знака...
Зной и затишье. Но вдруг, иногда, на просторе песчаном
Черная тень промелькнет, поплывет над поверженным станом,
В ширь и в длину, и вокруг очертит во мгновение ока –
И неподвижно замрет над одним из уснувших глубоко.
Сам он и нá семь локтей в окружении все потемнело;
Миг – содроганье – шум крыл и паденье могучего тела:
Тяжкою глыбой низвергся на ребра недвижимой цели,
Мощно-крылат и когтист, горбоносый орел, сын ущелий.
Хищные когти орла – как булат дорогого чекана,
Но, как алмаз, отвердела широкая грудь великана;
Миг – и борьба началась, состязанье гранита и стали.
Вдруг – содрогнулся орел, отстранился, глаза засверкали:
Дивно покоится вкруг, величава, дремучая сила...
Вздрогнул, и крылья простер, и вознесся к зениту светила,
Хрипло к могучему солнцу бросил свой клекот могучий,
Выше, и выше, и скрылся в бездонном просторе за тучей.
Только внизу, на копье, бездыханной рукою зажатом,
Бьется перо – бурый клок, оброненный монархом пернатым,
Бьется, трепещет и блещет, одно, сиротливо-чужое...
Спят исполины. Ни звука. Пустыня застыла в покое.
Или, бывало, чуть полдень окутает степь, темно-синий –
Выполз узорчатый змей, из великих удавов пустыни,
Выполз, и свился в кольцо, блестя чешуей расписною;
То он недвижно лежит, отдаваясь недвижному зною,
Тая в истоме жары и купаясь в сиянии лета;
То распрямится навстречу лучам золотистого света,
Пастью широкой зевнет и, волнуя свои переливы,
Баловень старой пустыни, резвится в песке, шаловливый.
То – встрепенулся, рванулся, пополз с тихим свистом шипенья,
Быстро толчками скользит, извивая упругие звенья,
Вдруг – перестал, и на треть поднялся, как обломок колонны –
Столп из кумирни волхвов, письменами волшбы испещренный,
И золотистой повел головою, от края до края
Нечто медлительным взглядом пронзающих глаз озирая:
То исполины пред ним, лежат без числа и предела,
К небу нахмурены брови грозно, и гневно, и смело;
Вспыхнула в глазках змеиных, зеленым огнем пламенея,
Искра шипящей вражды, заповедной от древнего змея, –
Легкой волной прокатился трепет безмолвного гнева
От расписного хвоста до разверстого черного зева,
Пестрое горло раздулось, и, злобно шипя, задрожало,
Словно вонзиться готово, двуострое черное жало.
Миг – и отпрянул назад, свернулся, шипенье застыло:
Дивно покоится вкруг, величава, дремучая сила...
Прянул назад, и уполз, и, сверкая, клубятся спирали,
Искрятся, рдеют, горят – и исчезли в мерцаниях дали.
Спят исполины. Ни звука. Пустыня застыла в покое.
Или подымется месяц на тихое небо ночное;
Степь и открыта и скрыта, разубрана черным и белым:
В белом – безбрежный песок, уходящий к безвестным пределам,
Черным очерчены тени высоких и мрачных утесов:
Мнится – не тени, а стадо слонов, допотопных колоссов,
Что собрались помолчать о тайнах Былого на вече,
Встанут с зарей, и пойдут, и тихо исчезнут далече.
Грустно и жутко луне, ибо там, на равнине бескрайней,
Ночь, и пустыня, и древность сливаются тройственной тайной;
Грустно и жутко пустыне, и сон ее – скорбь о вселенной,
И за бездонным молчаньем чудится стон сокровенный.
Лев иногда в эту пору, могучий, проснется, воспрянет,
Выйдет, неспешно ступая, дойдет до гигантов, и станет,
Голову гордо подымет, венчанный косматым убором,
Недра безмолвного стана роя пылающим взором:
Стан исполинов велик, и великая тишь над равниной,
Сон их тяжел и глубок, и не дрогнет ни волос единый,
Словно б их тенями копий, как сетью, земля прикрепила.
Долго глядит он на них: величава дремучая сила, –
Вдруг колыхнул головой – и, гремя, раскатилось рыканье,
И необъятно кругом по пустыне прошло содроганье,
Рухнуло эхо, дробясь, и осколками грянуло в горы,
И мириадом громов ответили гулко просторы,
Где-то заплакали совы, где-то завыли шакалы,
Ужас и трепет, и вопль наполнил равнину и скалы –
То застонала, полна вековых несказанных уныний,
Устали, голода, боли, – жалоба старой пустыни.
Миг он, внимая, стоит – и, насытяся мощью державы,
Вспять обращает стопы, спокойный, большой, величавый;
Полузакрыты, горят равнодушным презрением очи,
Царственна поступь его – и скрылся за пологом ночи.
Долго, рыдая, дрожат пробужденные скорбные звуки:
Стонет пустыня, ей тяжко, и ропщет на горькие муки;
Лишь пред зарей, утомясь, затихла в дремотном тумане,
Спит и не спит, и о завтра плачет неслышно заране.
Тихо восходит заря... Пустыня застыла в покое.
Спят исполины. Ни звука... Идет за столетьем другое...
Но иногда, возмутясь против ига молчанья и скуки,
Мстит и пустыня Творцу за свои одинокие муки:
Бурей встает, и смерч воздымает к обители Божьей,
Яростно мечет, и рвет, и у трона колеблет подножье,
Вызов бросает Творцу и, бунтуя в безумной крамоле,
Рвется низвергнуть Его и Хаóс утвердить на престоле.
Дрогнул от гнева Творец; миг – и нет уж лазури безбрежной:
Как раскаленный металл, небеса над пустыней мятежной:
Хлещет багровый поток, затопляя в бушующей лаве
Богом разрушенный мир и, вздымаясь до горных оглавий,
Дико взревела земля, смешалося небо с пустыней,
Тучи с сыпучим песком в единой бурлящей пучине,
И, от шакала до льва, до могучего льва-великана,
Все закружилось, как пыль, в безумном кольце урагана.
В эти мгновенья –
Вдоль по рядам исполинов проносится гул пробужденья,
И от земли восстает мощный род дерзновенья и брани,
С яростью молний в очах и с мечом в гордо поднятой длани,
И, раздирая рычанье и грохот, и свист урагана,
К небу подъемлется клич, грозный клич от несметного стана,
Ширясь, гремит и гремит, и несется над бурей далеко:
– Мы соперники Рока,
Род последний для рабства и первый для радостной воли!
Мы разбили ярем, и судьбу мятежом побороли;
Мы о небе мечтали – но небо ничтожно и мало;
И ушли мы сюда, и пустыня нам матерью стала.
На вершинах утесов и скал, где рождаются бури,
Нас учили свободе орлы, властелины лазури, –
И с тех пор нет над нами владыки!
Пусть замкнул Он пустыню во мстительном гневе Своем:
Все равно – лишь коснулись до слуха мятежные клики,
Мы встаем!
Подымайтесь, борцы непокорного стана:
Против воли небес, напролом,
Мы взойдем на вершину, взойдем
Сквозь преграды и грохот и гром
Урагана!
Мы взойдем на вершину!
Пусть покинул нас Бог, что когда-то клялся: Не покину!
Пусть недвижен Ковчег, за которым мы шли в оны лета –
Мы без Бога пойдем, и взойдем без Ковчега завета.
Гордо встретим Его пепелящие молнией взоры,
И наступим ногой на Его заповедные горы,
И к твердыням врага – кто б он ни был – проложим дорогу!
Голос бури – вы слышите – чу! –
Голос бури взывает: "Дерзайте!"
Трубите тревогу,
И раздолье мечу!
Пусть от бешенства скалы рассыплются комьями глины,
Пусть погибнут из нас мириады в стремленьи своем –
Мы взойдем, мы взойдем
На вершины!
И страшно ярится пустыня, грозней и грозней,
И нет ей владыки;
И вопли страданья и ужаса мчатся по ней,
Безумны и дики,
Как будто бы в недрах пустыни, средь мук без числа,
Рождается Нечто, исчадье великого зла...
И пролетел ураган. Все снова, как было доныне:
Ясно блестят небеса, и великая тишь над пустыней.
Сбитые в кучу, ничком, оглушенные, полные страха,
Мало-помалу встают караваны и славят Аллаха.
Снова лежат исполины, недвижна несчетная сила;
Светел и ясен их вид, ибо с Богом их смерть примирила.
Мéста, где пала их рать, не найдут никогда человеки:
Буря холмы намела и тайну сокрыла навеки.
Изредка только наездник-араб пред своим караваном
Доброго пустит коня в весь опор по равнинам песчаным;
Сросся с конем и летит, что птица, по шири безбрежной,
Мечет копье в вышину и ловит рукою небрежной.
Чудится – молния мчится пред ним по песчаному полю,
Он, настигая, хватает, и вновь отпускает на волю...
Вот уж они на холме, далёко, чуть видимы глазу...
Вдруг – отпрянул скакун, словно бездну завидевши сразу,
Дико взвился на дыбы, как в испуге вздымаются кони,
Всадник нагнулся вперед – глядит из-под левой ладони –
Миг – и коня повернул – на лице его страх непонятный,
И, как из лука стрела, несется дорогой обратной.
Вот доскакал до своих и поведал им тайну равнины.
Внемлют, безмолвно дивясь, рассказу его бедуины,
Ждут, чтоб ответил старейший – в чалме, с бородой среброкудрой.
Долго молчит он – и молвит: "Валлах! Да святится Премудрый!
Видел ты дивных людей; их зовут Мертвецами Пустыни.
Древний, могучий народ, носители Божьей святыни,
Но непокорно-горды, как хребты аравийских ущелий, –
Шли на вождя своего, и с Богом бороться хотели;
И заточил их Господь, и обрек их на сон без исхода –
Грозный, великий урок и память для рода и рода...
Есть на земле их потомки: зовут их народом Писанья".
Молча внимают арабы загадочной правде сказанья;
Лица их полны смиренья пред Богом и Божиим чудом,
Дума в глазах – и пошли к навьюченным тяжко верблюдам.
Долго сверкают, как снег, издалека их белые шали;
Грустно кивают верблюды, теряясь в мерцаниях дали,
Словно уносят с собой всю тоскливость легенд про былое...
Тихо. Пустыня застыла в своем одиноком покое...