АЛЕКСАНДР ГОЛЕМБА
1922, Харьков — 1979, Москва
Окончил Первый московский мединститут, но очень быстро от медицины отошел и на всю жизнь впрягся в переводческую лямку. Переводил с трех или четырех языков, которые знал (лучше других немецкий), и со всех остальных, которых вовсе не знал, с помощью подстрочника. Переводы Голембы распылены по забытой периодике и еще более забытым сборникам, лучшие же, весьма экспериментальные, сделанные «в стол», по большей части не изданы. Однако благодаря содействию вдовы поэта М. А. Мутушевой мы можем предложить читателю кое-что из них в первую очередь перевод «Пьяного корабля» Рембо, лихо сделанный на почти невозможных во французском стихосложении дактилических рифмах. У Голембы, как у многих поэтов-переводчиков, есть и стихотворение об искусстве перевода:
В дебрях фразы, немых и кромешных
в пущах слов, обретенных в бою,
переводчик, как дрозд-пересмешник,
канитель затевает свою.
Он выводит из плена фонемы,
их влечет сквозь леса торжества,
и уже не темны и не немы
получившие голос слова.
Переводческой музе поверьте,
ведь она прямодушно-честна
и наречья спасает от смерти,
пробуждает от вечного сна.
Вьется время, как лист шелестящий,
храбрость борется с духами зла;
по ресницам красавицы спящей
золотая слеза проползла!
Поскольку Големба был одним из тех, кому запретили переводить с немецкого (то есть попал он в одну компанию с Бугаевским, Богатыревым и другими), мы восстанавливаем справедливость: ниже читатель найдет основательно забытые переводы из немецких поэтов, обнаруженные в сборнике «Немецкие баллады» (1958). У переводов Голембы есть одна общая черта это почти всегда очень и очень хорошие стихи. Нет нужды выяснять, знал ли он испанский язык, но Рубен Дарио в его переводе просто завораживает, а если и Дарио, и Рембо, и Маркиш, и Галчинский обретают в исполнении Голембы нечто общее это голос самого Голембы. Переводы, сделанные без вдохновения, Големба почему-то называл «лягушатиной», но даже лягушатина в его исполнении обретала некий шарм. Оригинальные стихотворения Голембы увидели свет лишь через много лет после смерти автора: в 2007 году в издательстве «Водолей», в серии «Серебряный Век. Паралипоменон», вышла книга «Я человек эпохи Миннезанга». Книга получилась основательная, хотя не вместила и половины того, что создал Големба в оригинальном жанре.
АРТЮР РЕМБО
(1854—1891)
ПЬЯНЫЙ КОРАБЛЬ
Я себе показался бродягой раскованным,
К морю сила теченья меня увлекла:
Бурлаков моих жалких к столбам размалеванным
Пригвоздили индейцы, раздев догола.
А фламандским зерном иль английскими ситцами
Был набит я — не знаю! Едва улеглось
На спардеке сраженье с людьми меднолицыми,
По течению Рек я поплыл на авось.
Грудь мою обласкали приливы с отливами,
Был я глух, как зародыш, как снег, как трава;
Я летел! И своими жемчужными гривами
Обреченно потряхивали Полуострова.
Укачала меня синева мутноглазая,
И, на все ураганы равненье держа,
Я скитался, по гребням бесчисленным лазая,
Неприкаянней пробки и легче пыжа!
И волна, что нежней, чем ранет с червоточиной,
Вторглась в трюмы, меж брусьев еловых юля,
И вином голубым иль блевотою смоченный
Я лишился бушприта, лишился руля.
И с тех пор я в поэме морей, где актинии,
Где на Млечном Пути настоялась вода,
Где в лазурях пониже моей ватерлинии
Пузом вверх чьи-то жертвы плывут иногда.
Где виденья заляпаны синею жижею,
Где в замедленных ритмах, в огнях янтаря
Крепче браги хмельной бродят горечи рыжие,
Позвончей ваших лир о любви говоря!
Я с грозою знаком, с колдовскими глубинами,
Мне запомнился гневный бурун смерчевой,
Я прошел под крылами зари голубиными
И увидел, чего не увидит живой.
Видел солнце закатное в сгустках сиреневых,
В леденеющих нитях трепещущей мглы;
Видел, как, словно трагики старого времени,
На подмостках пучин завывают валы.
Я мечтал о сугробах зеленого острова,
Поцелуи к ресницам волны приносил,
В желто-синих рассветах поющего фосфора,
В небывалом вращеньи неведомых сил.
Я сравнил бы с ночной суматохой в коровнике
Ярость волн, осадивших взъерошенный риф:
Океан, что дышал благодушно и ровненько,
Захрипел, от Марииных стоп отступив!
Берег мне раскрывался Флоридами вздорными,
Где цветы как глаза леопардов блестят,
Дуги радуг цветут над плечами покорными,
Над мельканьем подводных таинственных стад.
Я увидел болота с гигантскими вершами,
Где лежал догнивающий Левиафан;
Плавни я увидал с камышами умершими,
И вдали — к водопадам прильнувший туман.
Видел солнце и льды, небеса океанские, -
В ржавых заводях сиживал я на мели,
Где с деревьев свисали питоны гигантские
И клопы на их коже пунцово цвели.
Показал бы я нашим девчонкам и мальчикам
Этих рыбок в огне золотой чешуи,
Эти травы, что делают слишком заманчивым
Мой скитальческий жребий, блужданья мои.
А порою, пока полюса не прочухались,
Океан, усладив мою дрему сперва,
Поднимал ко мне тени цветов или щупалец,
И молился я, словно в часовне вдова,
И качался я, птичьим пометом загаженный,
И, ощупав шпангоутов трухлявую стать,
Головою вперед, черной втянутый скважиной,
Опускался утопленник в трюме поспать…
Я корабль, погибающий в тинистых зарослях,
Я в эфире, где птиц не отыщешь сейчас:
Монитор иль ганзейский обшарпанный парусник
Не спасут опьяненный стихией каркас!
Буря дымных туманов меня пронесла-таки
Сквозь небесную стену в лазурной пыли,
Сквозь банальный пример поэтической патоки,
Сквозь лишайники цвета засохшей сопли!
Предо мной, в атмосферных огнях электричества,
Проплывают морские коньки из глубин, -
Зной июля свинцовой дубинкою тычется,
Разбивая пылающий ультрамарин.
Слышал рев бегемотов, дрожащих от похоти,
И в Мальштреме дробил непроглядную муть,
Но хотел бы навек, а не как-нибудь походя
К волнорезам Европы покорно прильнуть!
Я натешился звездными архипелагами!
Острова в небесах мне кивали, маня:
То не ты ли, омытая звездными влагами,
Стая птиц золотых, Мощь Грядущего Дня?
Я наплакался. За моросящею сеткою
Оставляю я солнце, оставляю луну:
Я обманут любовью язвительно-едкою!
Пусть расколется киль! Пусть пойду я ко дну!
И Европа нужна мне как черная лужица,
Над которой склонился подросток шальной, -
В ней бумажный кораблик томительно кружится,
Вьется сумрак, дыша мотыльковой весной.
Я уже не дышу голубыми широтами,
Не преследую флаги в просторах морей,
Я не в силах проплыть под ночными пролетами
Низкобровых мостов в пламенах фонарей.
ЭМИЛЬ ВЕРХАРН
(1855—1916)
ЗВОНАРЬ
Нежданный ураган взмычал во мгле, как стадо,
Казнимое внезапной слепотой, -
И в готику соборного фасада
Вонзился молнии осколок золотой.
Удар в небесной вышине -
И звонница в огне!
Спешит, от страха безголосый,
Старик-звонарь простоволосый
К своим колоколам.
А там,
В сплетеньях туч, и призраков, и чар,
В дымах, подобных щупальцам воздетым,
Растет пожар.
Весь город озарен каким-то странным светом.
Из окон стрельчатых, недавно полных мглой,
Кровавость пламени глядит с усмешкой злой!
И вот, в простор полей, сквозь черный дым и гарь,
Безумный свой набат швырнул старик-звонарь.
Колокола гудят,
Набат, набат, набат, -
И грозный небосклон, кровавым ветром движим,
Распахнут отсветам блуждающим и рыжим, -
Всё озарил вокруг пламенноокий дождь,
И аспидная кровля раскалилась,
И пламенем пространство окрылилось
От города до отдаленных рощ.
Исторгнуты из тьмы, домишки и лачуги
Колышутся в огнях багрянокрылой вьюги.
Обрушилась стена, всё озарив окрест,
В проломах — пламена, и копоть очи ест,
И гневного костра шипящие излуки
Блаженно лижут крест,
Чтобы сложить в мольбе трепещущие руки!
Вновь, не жалея сил, звонит звонарь-старик -
Тревога! Злой огонь в небесный рай проник!
Пожар, пожар!
Крепчает вихрь — и вот
Из окон пламя бьет в сумятице раздольной:
Уже обглодан им кирпичный свод
В раскатах грозной меди колокольной.
Издав безумный крик,
В огне вороны мечутся и совы,
И, тычась сослепу в оконные засовы,
Сгорают налету, обугливаясь вмиг.
Их гонит ужас, и они с размаха,
Перед толпой, слепой от страха,
Спешат уткнуться головой
В булыжник мостовой.
Старик-звонарь глядит, как, темень расколов,
Льнут пальцы пламени к губам колоколов.
Собор
Каменнолик и медноуст,
Он весь как некий исполинский куст,
Охваченный огнем багряным;
Уже огонь, летя во весь опор,
По балкам и брускам стремится деревянным.
Огонь живые лижет медноустья.
Уже стропила корчатся в огне,
В заоблачной угрюмой вышине
Готовы запылать тугие брусья,
И уронить — сквозь гарь и черный дым -
Святую медь, подвешенную к ним!
Звонарь звонит — и гибнущая медь
Несчастного торопится отпеть.
Горящий храм
Теперь открыт всем четырем ветрам,
И сверху донизу собор расколот, -
Обломки штукатурки, прах и срам!
Подобный огнедышащим горам,
Готов он превратиться в лед и в холод…
Так глохнет умерщвляемого крик.
Звонарь-старик
Колоколов умерил ярость, -
И вот
Вослед за ярусом валится ярус,
Валится медь, настал ее черед:
Она мерцает, темнолица,
Обрушиваясь в черный дым,
Чтоб прямо в землю погрузиться
Всем грозным бременем своим.
Обуглились тугие тяги,
Огонь погас, осела гарь,
И под землей старик-звонарь
Спит в гулком медном саркофаге.
ЭДУАРД МЁРИКЕ
(1804—1875)
ОГНЕВИК
Не пришлось увидеть вам
Всадника в шапчонке красной?
Говорят, Нечистый сам
К нам явился в миг опасный!
Все работают локтями,
Через мост народ валит!
Громко колокол звенит:
За горой,
За горой
Мельницу снедает пламя!
Вот он скачет, весь в огне,
Огневик сквозь чад угарный
На костлявом скакуне,
Как на лестнице пожарной!
Вкось, лугами и полями,
В ворота, сквозь дым и чад,
А нам ним гремит набат:
За горой,
За горой
Мельницу снедает пламя!
Кто о красном петухе
Вспоминать не опасался,
Часто думал о грехе,
Нынче в страхе заметался:
Сжалься, Господи, над нами!
Черт смеется с чердака -
Это он наверняка!
За горой,
За горой
Огневик въезжает в пламя!
Словом, дом сгорел и двор,
Всё как есть, дотла, от сглазу!
Только всадника с тех пор
Не видал никто ни разу.
Вновь, работая локтями,
Люд честной домой валит.
Тихо колокол бренчит:
За горой,
За горой
Прах!
Уж потом, войдя в подвал,
Содрогнулся мельник зябко:
Там скелет он увидал,
Как огонь, алела шапка!
И над конскими костями -
Обгоревшее седло.
Миг — и прахом всё пошло!
Огневик,
Огневик,
Крепко спи в подвальной яме!
ТЕОДОР ФОНТАНЕ
(1819—1898)
ЗАМОК ЭГЕР
В Эгере пьют не шутейно,
щедро токай струя,
герцога Валленштейна
сваты и кумовья:
Кинский и храбрый Илло,
Терчка, боец лихой, -
битва их всех вскормила,
в битве для них покой!
Терчка, взглянув на пламя,
рек: «Не пойму, ей-ей,
ночь у меня пред глазами
или в душе моей?
Свечи исходят чадом,
в замке — могильный тлен,
в душу безмерным хладом
веет от этих стен!»
Блещут токая лужи.
Кинский твердит: «А я
даже от лютой стужи
так не дрожал, друзья!
Лучше б в крови я плавал,
в Лютцене лил бы кровь!
Хоть бы Господь иль дьявол
нам подсобили вновь!»
Только отважный Илло
гордой душой не поник -
смелость его преломила
множество сабель и пик;
бодр и в мгновенья эти,
темную грусть гоня,
в буйволовом колете
Илло сидит у огня.
Пьян он. Охрипла глотка.
Илло заговорил:
«Важен не кесарь, а тот, кто
кесаря сотворил.
Дело в присяге ль, право?
Трусов я не терплю!
Так Валленштейну слава,
чешскому королю!»
Ночь. Еще старый и юный
в граде и в замке спал.
Буттлеровские драгуны
вторглись в сумрачный зал;
Буттлер в стальной кирасе
шпагой хватил о стол:
«Кто вы? Из шведской мрази
или душой за престол?»
Тут, словно сами собою,
вмиг обнажились клинки,
меркнуть от ветра боя
начали свеч огоньки;
вскоре погасли свечи
тусклые, и тотчас
вспыхнул в разгаре сечи
пламень горящих глаз!
Терчка упал, а слева
Кинский-герой полег,
только в порыве гнева
Илло занес клинок:
в буйстве предсмертном, тяжком,
словно слепой кабан,
Илло гвоздит по фляжкам,
чаркам и черепам!
Факелы закачались,
мгла отступила вновь:
всюду перемешались
трупы, вино и кровь;
шпагами мрак расколот,
и озарилась тьма:
свой утоляет голод
в Эгере Смерть сама!
Буттлер, как гром из бочки,
рявкнул: «За мной, дружки!
Это еще листочки,
примемся за корешки!»
В сводчатом коридоре
вопли, стрельба, возня;
вождь, не смотри на зори,
герцог, седлай коня!
РУБЕН ДАРИО
(1867—1916)
ЛЕДА
Развеяв мглу, стал лебедь белой былью,
дремотным изваяньем тишины;
и непорочные его воскрылья
рассветною зарей обагрены.
Над озером, в лучах зари неяркой,
воздвигся легкий облачный чертог.
И лебедь изгибает шею аркой,
весь среброгрудый, среброкрылый бог.
Взъерошив перья, шелковист и нежен,
любовью ранен он — и потому
по-олимпийски прост и неизбежен,
и Леда покоряется ему.
Побеждена красавица нагая,
и воздух от ее стенаний пьян,
и смотрит, дивно смотрит, не мигая,
из влажной чащи мутноокий Пан.
ПЛЯСУНЬЯ С ОБНАЖЕННЫМИ НОГАМИ
Возможно ль быть ритмичней и стройней,
отважней плыть по музыкальной гамме?
Есть грация пантеры — в гибкой, в ней,
в плясунье с обнаженными ногами!
Весь в розах черный шелковый подол,
покрыты груди медными кругами.
В ней суть вещей, случайность, произвол,
в плясунье с обнаженными ногами!
Полуоткрыты алые уста, -
какие откровенья к ним прилягут?
Какая в ней живая теплота,
в ней вкус клубники или винных ягод!
Она была то Сафо, то Луной
над плоскими земными берегами…
Как бешено кружилась предо мной
плясунья с обнаженными ногами!
ПРИЗНАНЬЕ
Там, где с нами по-латыни
говорит прилив,
я в скале, в вине, в маслине
древен и правдив.
До чего я древен, Боже,
где приют найду?
С чем мои напевы схожи?
И куда иду?
Узнаванье бесполезно,
пред очами мрак.
Жадная зияет бездна
меж «когда» и «как».
Что мне в ясности латинской!
Жалок свет дневной
перед бездной исполинской,
«мною» и «не мной»!
Толковал я не впервые
тверди вздох любой,
причитанья ветровые
и морской прибой.
Шли ко мне людские толки,
смертная пора,
бедной совести осколки,
ныне и вчера.
Солнце жгло мои святыни.
Жгло больней огня
вопиющего в пустыне,
бедного, меня!
* * *
Сосновый бор со мною рядом.
Благоуханный темный бор!
Сосновый бор со мною рядом:
каким причастен я усладам,
сколь сладок вихрей разговор!
Стволов оранжевые стены,
нарушенная тишина.
Журчанья рек и шорох пены,
и усыпленья постепенны,
и в сердце власть лесного сна!
Пренебрегая смыслом здравым,
я, коротая вечера,
в Бельверском замке величавом
был верен вымыслам кровавым
кинжала, плахи, топора.
А сосны на меня смотрели,
сгущались тени в синеве,
в тот миг, когда под птичьи трели
я засыпал не на постели —
на зеленеющей траве.
Античность. Алое ветрило.
Ветрило белое. И мгла.
О чем с иглой заговорила
Испанской пинии игла?
Века, и судьбы, и ненастья
вдоль этих сосен пронеслись, —
и сосны нам желают счастья,
лазурного, как эта высь!
ХОРХЕ ЛУИС БОРХЕС
(1899—1986)
ЗЕРКАЛА
Я, приходивший в ужас от зеркал
не только в инфернальности стеклянной,
где мир неосязаемый и странный
сверкнул, померк и снова засверкал,
но и в зеркальной явственности вод,
где неба синь в голубизну глядится,
где рвется перевернутая птица
во мнимый, в иллюзорный свой полет,
и в той беззвучной глади черноты
эбенового дерева, где белость
лишь мнится, будто роза чуть зарделась
сквозь мраморность зеркальной наготы, -
и нынче, вспоминая о былом
и о блужданьях в суетной подлунной,
не знаю, отчего, гоним Фортуной,
страшился я зеркал в быту земном?
О металлические зеркала
в сверкании краснодеревых рамок,
заоблачных пыланий горний замок
иль созерцанье зрячего стекла!
Я вижу с незапамятных времен
бесчисленных рождений лицезренья,
безбрежный, многократный акт творенья
и бытия погибельный закон.
Неверное продляют естество
они в своей безумной круговерти;
дыханье тех, что избежали смерти,
туманит их, не зная отчего.
Следят за нами очи амальгам, -
вот зеркало в моей блеснуло спальне,
и я теперь угрюмей и печальней -
мы не одни. Двойник приходит к нам.
Всё, право, всё свершиться может здесь,
в шатрах стеклянных, в их затишье мглистом,
где вдумчиво-безумным каббалистам
справа-налево суть дано прочесть!
И Клавдий сам, король, но и злодей,
не мог заснуть и глаз сомкнуть на время,
пока земного вероломства бремя
не отразил бродячий лицедей!
Как странно, что в угрюмых зеркалах
отражено всё прожитое нами,
что мы своими будничными снами
погружены в глубь отраженных влаг.
Должно быть, сам Всевышний захотел
поймать зачем-то сей неуловимый
мир, этот свет, рожденный пантомимой
и влитый в полированный предел.
Он, сотворив ночей немую блажь,
ее наполнил сонмом снов капризных,
чтоб человек постиг, что он лишь призрак,
лишь тень тщеты. Отсюда ужас наш.
КОНСТАНТЫ ИЛЬДЕФОНС ГАЛЧИНСКИЙ
(1905—1953)
МЕСЯЦ
Механизмом потаенным движим,
я вплываю в сон дворцов и хижин.
Движусь неприкаянным снобродом
по отвесным плитам и по сводам.
Свет мой чешуей монет блестящих
густо осыпает лица спящих.
Пущены пружиною зловещей,
оживают мертвенные вещи.
Получают новые значенья
образы, названья, измеренья.
И в часы, когда мой свет обилен,
утихает вихрь, смолкает филин.
Удлиняются мосты и реки,
парапеты, и смычки, и деки.
Мир окутан лунным беспорядком,
диким виноградом город заткан.
На балконах и промеж балясин
луч, как ребус, сбивчив и неясен.
Меркнет луч, туманом поглощенный,
гаснет ребус, ночи возвращенный,
возвращенный сумеречным тучам,
зодчим позабытым и могучим.
И опять из каменной Вселенной
светом вырван контур переменный.
Полночь прихотливее художниц,
а лучи острей портняжных ножниц.
Камень стонет, жалуется, плачет,
свет его грозит переиначить,
превратить в светильники и лица,
а потом в иную форму влиться -
в яблоки, в бинокли, в балюстрады,
в темный ветер мокрой автострады.
Со стены на стену — ночью синей
свет несет изломы смутных линий,
площадь перейти вам запрещает,
лестницы и окна похищает.
У коней вдруг исчезают дуги,
бубенцы кричат-гремят в испуге.
Как твои звучанья вдохновенны,
полночь, филармония Селены!
Входит свет мой, зелен и всесилен,
в закоулки мозговых извилин,
в хрупкое стекло ночной печали,
в реки все, что отблеск мой качали,
в очи птиц, собак и женщин пьяных,
в серебро стариннейших чеканок,
в фонарей полночных изумруды,
в хрустали сверкающей посуды!
И всему, на чем мой луч хлопочет,
сдержанно желаю доброй ночи!
Кто же я? Зачем во мгле качаюсь?
Почему по-польски я прощаюсь?
Всем вещам я поклонюсь бесстрастно:
— Доброй ночи! Скоро я угасну.
Меркнет свет, как музыка над бездной:
— Доброй ночи! Скоро я исчезну.
Но сперва обрушусь в зал концертный,
чтоб не сгинуть в памяти бессмертной!
Прямо с неба рухну лунным ритмом,
скрипачом застыну над пюпитром.
И, четыре вальса под сурдину
разбросав, я в темный купол хлыну
временем расцвета и ухода, -
чтобы слушатели присмирели,
чтоб звучали дьявольские трели
пляской четырех сезонов года!
Снег и зной, пушок плодов румяных,
имена созвездий безымянных,
заросли и мертвые пустыни
исполинским колесом вращаю
и неровно спицы освещаю
бликами лимонно-золотыми!
Вот каков я, месяц яснолобый,
не блистаю новизной особой, -
но в окне мерцаю над тобою
среброглавой легкой сединою!
Там над крестовиною вишу я,
светом раздвигая тьму большую -
светом, сродным полуночным высям,
перечеркиваю строки писем;
лучик мой на прядях серебрится,
а тебе сентябрьский дождик снится,
и глаза твои — озёра света,
две любви, два счастья, два рассвета!
Я — хранитель ласковых сокровищ,
ты лучам объятия раскроешь.
Нотной вязью, лунной канителью
вышью полог над твоей постелью;
там намечу Млечные пути я,
и пичуг, и башни крепостные!
Лик твой стал серебряною маской,
сон твой стал немыслимою сказкой;
а когда умру, не слезной грустью -
месяцем к твоим глазам вернусь я,
загляну тебе я прямо в очи:
— Это я. Твой месяц. Сердце ночи.
ПЕРЕЦ МАРКИШ
(1895—1952)
ФИГАРО
Вздох капеллы лесной вдруг на ветке повис,
В сетке радиоволн трепеща всеми фибрами,
Трелью вверх поднялось и обрушилось вниз
Вместе с грустью и радостью радужно «Фигаро!»
По деревьям промчалась певучая трель,
Покуражилась музыка в листьях раскованных,
В лепестки просочилась капелла капель,
Задрожали сердца стебельков заколдованных.
Кто щебечет, сладчайшие ноты ища?
Виртуозные трели, ах, как удались ему!
Очарована роза — и, рукоплеща,
Надрывается, нежная: «Браво! Брависсимо!»
Не видать соловья — лишь рулады слышны;
Где же тень, что жемчужными крыльями двигала?
Только трели в садах леденящей луны -
Колокольцами: «Фигаро! Фигаро! Фигаро!»
Он хохочет и плачет — шальной соловей,
Этот хохот и плач мельче лунного бисера,
И капелла сама в колыханье ветвей
Аплодирует ревностно: «Браво! Брависсимо!»
Выше кряжей и глубже пучины морской
Человеческий голос, звенящий тоской,
Он и в недрах земных, и над снежными высями:
«Славься, Фигаро, Фигаро! Браво! Брависсимо!»