На главную страницу

АРКАДИЙ ШТЕЙНБЕРГ

1907, Одесса – 1984, с. Юминское Калининской обл.

В семье флотского врача, в которой родился Штейнберг, было два разговорных языка – русский и немецкий, а Пасха праздновалась трижды – еврейская, католическая и православная. Место рождения Штейнберга, строго говоря, не Одесса, ибо родился он на русском корабле близ Константинополя и первые годы жизни ходил не столько по земле, сколько по палубе. Учился в немецкой гимназии, писал стихи по-немецки, пробовал переводить немецких поэтов, однако за всю жизнь перевел лишь три десятка немецких стихотворений – слишком «родное» знание языка изрядно мешало. Готовился стать профессиональным художником, да и стал им, хотя две отсидки – одна перед войной, другая с 1944 по 1953 год – подарили ему еще и медицинское образование. Из переводов, сделанных до первого ареста, интересны ранние переложения Брехта («Песня железнодорожников из Форд-Дональда», 1930), «Золотой мяч» Бёрриса фон Мюнхгаузена (сделан еще в школе, опубликован только в 1977 году); переводы эти вообще плохо сохранились, а восстанавливать по памяти Штейнберг захотел весьма немногое. Любимой книгой Штейнберга было «Житие» протопопа Аввакума, и было в личности поэта-одессита что-то очень родственное огнепальному протопопу, даром что национальности они были разной. «Родословную» Тувима (которую сам Тувим написал в виде стилизации под стихотворение Пушкина), обращенную к некоему издателю-антисемиту (однако женатому на еврейке), Штейнберг перевел для того, чтобы порадовать Паустовского, не знавшего польского языка. Перевел без малейшей надежды на публикацию в СССР – почем фунт цензуры, Штейнберг узнал в бесплодных баталиях за издание собственной книги стихотворений. Самой аутентичной (то есть непокореженной) Штейнберг считал книгу переложений великого китайского поэта Ван Вэя, которую сделал с подстрочников В. Сухорукова, – это был «его» Ван Вэй, так же как «его» был «Потерянный рай» Мильтона. Густой, пластичный стих Штейнберга был чрезвычайно популярен и привлекателен для молодежи, вечно толпившейся в его доме. Всякий мог у него учиться (но не всякий умел). Стал знаменитым образ «второй дороги» из его одноименного стихотворения, он дал заглавие книге воспоминаний С. Липкина, где есть прекрасная глава о Штейнберге (хотя сам образ попал в стихи к Штейнбергу из рассказа Альфреда Бестера «3вездочка светлая, звездочка ранняя»). Левик как-то заметил, что Штейнберг в переводах жертвует точностью в пользу богатой рифмы. Насчет точности – утверждение спорное, но рифмы и пластика стиха у Штейнберга были блистательны.

При жизни книга стихотворений у Штейнберга так и не вышла; лишь в 1997 году при содействии сына поэта и художника, также художника Эдуарда Аркадьевича Штейнберга, увидела свет книга «К верховьям»: более 600 страниц увеличенного формата. Книга вместила основные стихотворения поэта, блок репродукций его живописи и подборку избранных переводов, размещенную отчего-то ВНУТРИ собственно поэтического раздела (не в конце и не в начале). Помимо прочего, в книгу вошли материалы к биографии поэта и воспоминания о нем более чем тридцати современников. В немного сокращенном виде книга была переиздана в 2008 году.

Но дальше случилось нечто странное. В 2014 году мюнхенский критик и эссеист В. Перельмутер с помощью Федеральной целевой программы «Культура России» издал в Москве книгу избранных переводов Штейнберга «Золотой мяч». Все бы ничего, но книга эта представляет собой все тот же «переводной раздел» из книги «К верховьям» с минимальными изменениями. Скажем, полностью изъят значительный блок стихотворений Дилана Томаса, зато многократно расширен раздел прекрасного румынского поэта Топырчану, авторскую книгу которого Штейнберг издал в 1961 году: как ни хороша эта книга, издана она дважды, и отвести на нее вместо десяти стихотворений в сравнительно небольшой книге шестьдесят было весьма смело. В книге отсутствуют наиболее значительные переводы Штейнберга из Брехта, Ясенского, великая поэма Бажана «Гетто в Умани», уже упоминавшиеся переводы из Дилана Томаса (прежде всего его шедевр «Зимняя сказка»), переводы из «Волжского блокнота», высоко ценившиеся самим Штейнбергом, предсмертная работа над индийским классиком Бхартрихари, – список можно продлить еще на десятки имен и на три сотни произведений. Зато нашлось тут место для «частичной мистификации»– почти выдуманного Штейнбергом черногорского «поэта» Радуле Стийенского (больше известного тем, что именно его показания обеспечили Штейнбергу поездку в дальневосточный концлагерь). Но и тут не обошлось без накладки: составитель утверждает, что стихотворение «Следы на песке» Штейнберг придумал, а Стийенский позже перевел на сербский. Увы, именно это стихотворение чуть ли не случайно оказалось именно переводом, как и еще очень немногие. Словом, это издание целиком находится на совести составителя, но да не введет оно в заблуждение ни новые поколения поэтов и переводчиков, ни новые поколения читателей.

Ниже мы размещаем подборку, примерно половина которой в упомянутой книге отсутствует. Оперативно подготовленными материалами для нашей републикации мы обязаны члену парламента «Века перевода» Владиславу Резвому.



РОБЕРТ САУТИ

(1774 – 1849)

ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ ХИРУРГА

Сиделке лекарь что-то шепнул.
Но хирург подслушать сумел;
В корчах и дрожи на скорбном ложе,
Он побелел как мел.

“Ведите, – воззвал он, – братьев моих
К страдальческому одру,
Священника и гробовщика,
Скорей! Вот-вот я умру!”

Священник явился и гробовщик,
Заслышав печальную весть;
Ученики хирурга вослед
Успели в спальню пролезть.

По одному, вдвоем и втроем
Входили, но прежде всех
Был Джозеф тут, первейший плут,
Скрывая лукавый смех.

Ужасной хулой разразился больной:
“Покуда я не издох,
О братья! К дьяволу, ради Творца,
Гоните этих пройдох!”

Нахмурясь, он с пеной у рта вопиял:
“Достанусь наверняка
Мерзавцу Джо, но, черт побери,
Пусть меня пощадит пока!”

Когда спровадили учеников,
Хирург в истоме обмяк,
На братьев он выпучил страшно глаза
И хрипло взмолился так:

“Я всякие трупы резал, кромсал
И буду наказан вдвойне.
О братья! Заботился я о родне,
Заботьтесь теперь обо мне!

Я делал свечи из жира детей,
Могильщиков брал под начал,
Засушивал печени и сердца,
Зародыши в спирт помещал.

Ученики мой труп расчленят,
Растащат мой жалкий скелет,
И мне, осквернителю стольких могил,
Покоя в собственной нет.

Для меня, мертвеца, не жалейте свинца,
Свезите в свинце на погост;
Проследите, чтоб я очутился в гробу,
Не надул бы мастер-прохвост!

И, в свинец мое бренное тело замкнув,
Запаяв на совесть металл,
В гроб особый, другой и весьма дорогой,
Погрузите, чтоб я не восстал.

Присмотри за покупкой, брат-гробовщик,
Чтоб в могиле обрел я покой;
В переулке святого Мартина купи,
В самой честной у нас мастерской.

В церкви брата пусть похоронят мой труп
И запрут ее на замок.
Пусть припрячут скорей ключи от дверей,
Чтобы вор проникнуть не мог.

Пусть на страже, в ризнице, три силача
До рассвета глаз не сомкнут.
Дайте каждому крепкого пива галлон
И бочонок джина за труд.

Дайте пули, порох и мушкетон,
Чтоб мой труп не унес гробокрад,
Дайте пять гиней тому из парней,
Кто вобьет в гробокрада заряд.

Три недели должно мой жалкий прах
Охранять, не жалея сил,
Чтоб пустил я дух и порядком протух
И покой в могиле вкусил!”

Тут упал больной на подушки спиной,
Взор померк в предвестье конца,
Грудь застыла вдруг и от смертных мук
Исказились черты лица.

Братья саваном облекли мертвеца,
Поместили тело в свинец,
И свинцовый гроб они взвесили, чтоб
Не обжулил мастер-подлец.

И, дотошно свинцовый гроб осмотрев,
Запаяв на совесть металл,
В гроб особый другой и весьма дорогой
Погрузили, чтоб труп не восстал.

В переулке святого Мартина они
Гроб особый приобрели,
В самой честной у нас мастерской городской,
Чтоб изделье взломать не могли.

В церкви брата они схоронили труп,
Безопасного места ища,
И могильщику, накрепко дверь заперев,
Не доверили вовсе ключа.

И три стража в ризнице поклялись
Охранять три недели подряд,
С мушкетонами ждать и промашки не дать,
Если ночью придет гробокрад.

Первой ночью могильщик, фонарь засветив,
Соблазнял гинеей плутов,
Намекнув им, что с этой золотою монетой
Мистер Джозеф расстаться готов.

Но их воля тверда, и невыгодна мзда,
И они в благородном пылу
К Вельзевулу ужо вместе с мистером Джо
Предложили убраться послу.

И всю ночь они пиво глотали и джин,
Одурев от хмельной суетни,
И немало историй о том и о сем
Рассказали друг другу они.

Но двумя гинеями ночью второй
Соблазнял могильщик плутов,
И шепнул напоследки: мол, эти монетки
Мистер Джозеф отдать готов.

Но их воля тверда, и мала эта мзда,
И можно содрать с лихвой;
И стражи сугубо, но менее грубо
Отказ подтвердили свой.

И всю ночь они пиво глотали и джин,
Одурев от хмельной суетни,
И немало историй о том и о сем
Рассказали друг другу они.

Третьей ночью могильщик пришел с фонарем,
Снова стражей взял в переплет;
Он шепнул им: “Смотри! Мистер Джозеф три
Золотые гинеи шлет!”

Трое стражей алчно скосили зрачки,
А монеты слепили, горя;
Драгоценный металл так маняще блистал
Под неверным лучом фонаря.

Стражам было невмочь отослать его прочь,
И они не противились впредь:
Хитрым глазом своим подмигнул он троим
И заставил монеты звенеть.

Сразу разум притих, и от совести их
Даже тень сохранилась навряд.
Шельмы знали давно, что в могилах темно
И покойники не говорят.

Мушкетоны, в которых были пули и порох,
На гинеи сменяли плуты:
За кувшином кувшин пили пиво и джин,
Веселясь до ночной поздноты.

Хоть от храма ключи брат-священник хранил,
Но могильщику все нипочем!
Он в двенадцать часов откинул засов,
Дверь открыв запасным ключом.

В храм проникли они, с ними Джо-негодяй;
Еле-еле чадил фитилек.
Церковь мрачной была, и зловещая мгла
Уходила под потолок.

И они киркой отвернули плиту,
Углубили спешно прокоп,
И лопатой сгребли комья сохлой земли,
Обнажив патентованный гроб.

Этот гроб особый разбили со злобой
И, прорезав толстый свинец,
Засмеялись при виде могильных пелен,
До останков дойдя наконец.

И, в награду могильщику саван отдав,
Проклиная трупный душок,
Тело вдвое согнули, нос в колени уткнули
И впихнули хирурга в мешок.

И пока выносили из церкви груз, –
Все четыре ярда пути,
Проклинали стражи смрад зловонной поклажи
И молили скорей унести.

Труп на клочья изрезали вкривь и вкось
Ученые господа,
Ну, а что с душою хирурга стряслось,
Не узнает никто никогда.

ДИЛАН ТОМАС

(1914-1953)

ЗИМНЯЯ СКАЗКА

Эту сказку зимы
Снежный сумрак слепой над озерной волной
С дальней фермы влечет сквозь поля на плаву и холмы,
Сквозь ладони ковшом, – и скот племенной
Дышит в чуткий холст средь безветренной тьмы.

Звезды холодом жгут,
Пахнет сено в снегу, вещий сыч вопит
Вдали, меж загонов, и мерзлый приют –
Фермерский дом белым дымом овечьим набит;
Нахлобучен клобук, – сказка сложена тут.

Мир состарился, и на звезде
Веры, чистой как хлеб, как складчатый снег,
Свитки пламени, что полыхали везде,
В голове и в сердце его, развернул человек
Истерзанный, сирый, на ферме и в каждой гряде

Полей. И жар камелька
На его островке, средь пурги, в снеговом серебре,
И кудель холмов, и насесты, что дремлют пока
Сквозь дворы не прочешет свой вопль петух на заре,
И рассветный люд побредет, оступаясь слегка

Со своими скребками. Скот
Шевельнулся; шмыгнул застенчивый кот-мышедав;
Стучат башмаками доярки; навес небосвод;
К кормушкам метнулись куры стремглав;
Вся ферма проснулась, для чистых и честных работ.

Преклонясь, он молился в слезах
О скребке, чугунке, весь в лучинах слепящих лучей,
О чаше, ломте, средь размаха теней впотьмах,
В спеленутом доме, в скольженье ночей,
На гребне любви, покинутый, вверженный в страх.

От гордой тоски он рыдал,
Смутному небу молился, к булыжникам стылым припав,
Чтоб со стоном, по голым мослам, его голод шагал
Вдоль статуи конюшен, стойл поднебесных, канав.
Убогих лачуг, прудовых утиных зеркал,

В теплый, набожный дом,
Куда он тайно должен рухнуть с высот
Своей незрячей любви, в нору, погребенную льдом;
Он горем нагим обожжен, хоть ветр не несет
Сквозь ладони ковшом, ни звука в затишье пустом;

Лишь голод ворон
Напряженный бураном, в разливе хлебной воды,
Взвился над нивой, истаял; стаям – урон.
Но пощадит его огнь безымянной беды,
Когда застывший как наст, долинами двинется он

В ночь впадающих рек,
Чтоб в затоне беды утонуть, залечь, сжавшись комком
В средоточье желанном, безгрешном, белом как снег,
В нелюдской колыбели, на брачном ложе таком,
Богомольцем отверженным, свет потерявшим навек.

– Дайте волю мне, бедняку! –
Он вскричал. – Погрузите в любовь, как в елей!
Пусть невеста вберет мою нагую тоску.
Не цвести мне средь белосемянных полей,
Или в миг обмирания плоти на полном скаку.

Чу! Поют без конца
В усопших селах певцы. На зерненных крылах,
Чтоб зимнюю сказку прочесть ветром мертвеца,
Летит соловьиха – лесов похороненных прах.
Бормочет в исчахшем ручье водяная пыльца.

Твердит: – Я скачу!
Колокольный, полый, исчахший поток. Трезвонит роса,
Осыпав помол листвяной и лишенную блеска парчу
Погоста снегов. В полых скалах гудят связанных ветром струн голоса.
Время поет в спутанной, мертвой капели снегов. Чу!

Это рука или гуд вдали,
В древней земле, скользнувшей в отверстую дверь,
От гуда, оттуда, в стужу наружу, к хлебу земли.
Как невеста горящая, птица лучится летящая. Верь!
Птица взошла на заре, и груди ее, в багреце, в серебре низошли.

Глянь! Плясуны пускаются вскачь
По снежным пожням, как пыль голубей под луной.
Трупы кентавров, могильные брюха ликующих кляч
Случив, превращают сочащиеся белизной
Стойла в птичники. Мертвый бредет за любовью пугач.

В скалах ветвей филигрань
Взвилась как на трубный сигнал. Дряхлой листвы
Иероглифы пляшут. Нити веков на камнях сплетаются в ткань.
Арфа пыльцы водяной бренчит среди синевы
Складок полей. Для любви встала птица давно. Глянь!

Дикие взмыли крыла
Над поникшей ее головой; пернатый летел
Голос нежный сквозь дом, и звучала хвала;
Ликовало паденье: ведь человек захотел
Одиноко пасть на колена в долине, что чашей была,

Пасть в пелене, в тишине,
У скребка, чугунка, на лучиннослепящем свету;
Птичье небо и голос пернатый манили вдвойне,
И он, за горящим полетом, как ветер взмыл в высоту,
Вдоль незрячих риг и хлевов затишной фермы в снежной стране.

Когда погибли дрозды
Как священство. на кольях года, в спеленутых грядках оград
И над саваном графств подскочили холмы далекой гряды, –
Рванул снеговик меж стволов, потерявших зеленый наряд,
Как олень, продираясь рогами сквозь чащу и льды,

Сквозь тряпье и молитвы снизясь, почти
По колена холмам и в мерзлое озеро – плюх!
Ночь напролет скитается, бодрствуя, пти-
Ца, сквозь годы и земли, рой снежных мух, парящих как пух,
Внемли и гляди: в гусином щипанном море – птичьи пути.

Птица, невеста, небесная твердь,
Сеянцы звезд, ликованье за гранью поля семян
И кончины скачущей плоти, горящая водоверть,
Беда, небеса, небосвод, могила, туман.
В дальней, древней стране дверь ему распахнула смерть.

И на белый хлеб, на горбы
Холмов, на чашу формы птица сошла
К полям на плаву, долу речному, рядом городьбы,
К прудам, где он молил о приходе последнего зла,
О завершенье сказки в доме огней и мольбы.

Танец погиб
На белизне; в поле нет зелени боле, мертвый затих
Певец в оснеженных селеньях желаний, что в глуби глыб
Хлеба прожгли иероглифы птиц золотых,
И на стекле прудов конькобежные очерки рыб

Летучих. Лишился обряд
Соловьихи и трупа клячи-кентавра. Иссох водоем,
Нити веков на камнях до утра трубного спят,
Стихла радость; время хоронит весну, что втроем,
С воскресшей росой и рудой гудела и прыгала в лад.

Вот, уложена птица в псалом
Клироса крыл: не то дремлет, не то умерла.
И был он отпет и обвенчан скользящим крылом,
И сквозь лоно невесты. что все вобрала, –
Женогрудой птицы с небесным челом, –

Его повлекли назад,
К брачному ложу любви, в завихренный затон,
В средоточье желанное, в складки врат
Рая, в тугосплетенный вселенский бутон,
И она расцвела и взмыла с ним в свой снегопад.

ЭДУАРД МЁРИКЕ

(1804–1875)

В ПОЛНОЧЬ

Ночь оперлась о склоны гор;
Ее бесстрастный, вещий взор
На чаши золотых Весов Времен
Недвижно-уравненных устремлен.
Но Матери-Ночи бубнят в тишине
Бегучие струи о нынешнем дне
       Минувшем,
       О дне, безвозвратно минувшем.

Постыл ей древний гомон вод;
Милей, чем синий небосвод,
Ей коромысла равномерный взмах,
Мгновенья взвешивающий впотьмах.
Но волны немолчно лепечут во сне
Всё ту же погудку о нынешнем дне
       Минувшем,
       О дне, безвозвратно минувшем.

СТЕФАН ГЕОРГЕ

(1868–1933)

* * *

Я на окне, храня от зимней стыни,
Цветок взрастил, но вопреки старанью,
Меня печаля, он поник, а ныне
И вовсе покорился умиранью.

Дабы забыть судьбу его былую
Цветущую, я, на решенье скорый,
Бестрепетно сорвал напропалую
Увядший венчик, безнадежно хворый.

Нет, мне не надобно цветка больного!
Что толку в этой новой жгучей ране?
Вот возвожу пустые взоры снова,
В пустую ночь тяну пустые длани.

БЁРРИС ФОН МЮНХГАУЗЕН

(1874–1945)

ЗОЛОТОЙ МЯЧ

Я в отрочестве оценить не мог
Любви отца, ее скупого жара;
Как все подростки – я не понял дара,
Как все мужчины – был суров и строг.

Теперь, презрев любви отцовской гнет,
Мой сын возлюбленный взлетает властно;
Я жду любви ответной, но напрасно:
Он не вернул ее и не вернет.

Как все мужчины, о своей вине
Не мысля, он обрек нас на разлуку.
Без ревности увижу я, как внуку
Он дар вручит, что предназначен мне.

В тени времен мерещится мне сад,
Где, жребием играя человечьим,
Мяч золотой мы, улыбаясь, мечем
Всегда вперед и никогда назад.

БЕРТОЛЬТ БРЕХТ

(1898–1956)

О ПЛАВАНИИ В РЕКАХ И ОЗЕРАХ

Когда белесым летом свищут ветры
В листве деревьев, чуть колебля сучья, –
Покойтесь в реках и прудах, подобно
Подводной чаще, где стоянка щучья.
В воде легчает тело, и едва
Из волн легко вспорхнет одна из рук,
Ее колеблет ветерок досужий,
Рассеянно приняв за смуглый сук.

Нам тишину дарует небо в полдень.
Снуют стрижи. Пора вздремнуть немножко;
А если ил нагретый пузырится,
Мы знаем, что сквозь нас плывет рыбешка.
Мой торс, две ляжки, тихое плечо,
Мы так едины в тихом лоне вод!
И я тогда лишь солнце ощущаю,
Когда сквозь нас прохладный вьюн плывет.

Конечности под вечер от лежанья
Немеют и зудят; всё это бросьте
Без колебаний в синие потоки;
Они со злости выправят вам кости.
Терпите же до вечера, когда
Акулье небо, бледное, как дым,
На реки и кусты нисходит жадно,
И вещи таковы, как надо им.

И впрямь – всего удобней лечь на спину,
Да так и оставаться в гуще плавней;
Недвижной галькой донной притвориться
И строго следовать привычке давней.
Смотреть на небо, – пусть вода несет,
Как женщина, – простой пример беру;
Не суетиться: так, наверно, Богу
Угодно в реках плавать ввечеру.
НЕМЕЦКИЙ ПАРАД

На пятый год вещал нам самозванный
Посланец божий, что к своей войне
Он подготовлен; есть, мол, танки, пушки,
Линкоры есть в избытке, а в ангарах
Бесчисленные самолеты ждут его приказа,
Чтоб, взвившись в воздух, небо затемнить.
Тогда решили мы взглянуть: какой народ, каких людей,
С какими думами и нравами он сможет
Объединить под знаменем своим. И мы тогда
Построили Германию к параду.

Вот катится пестрая масса
Пушечного мяса.
Всеобщий имперский съезд!
Кровавые флаги повсюду,
На каждом – рабочему люду
Крюкастый крест.

Кому шагать не под силу –
Ползет на карачках в могилу,
Во имя «его борьбы»,
Не слышно ни жалоб, ни стонов
От рева медных тромбонов,
От барабанной пальбы.

Плетутся жены и дети…
Пять зим, словно пять столетий!
За рядом тащится ряд, –
Калеки, старцы, больные,
А с ними и все остальные…
Великий немецкий парад!

Эсэсовцы-офицеры,
Его речами и пивом без меры
Упившись, шагают вперед.
Им надо, чтоб стал дерзновенным,
Внушающим страх и смиренным
И очень послушным народ.

Идут предатели. Эти
Теперь у всех на примете.
Соседей топили они.
Не спится домашним шпионам!
Им звоном грозят похоронным
Грядущие дни…

А вот штурмовые оравы,
Привычные к слежке кровавой,
Идут, отдавая салют.
В застенках собратьев терзая,
Они от жирных хозяев
Подачки какой-нибудь ждут.

А эти – под стражею, в сборе,
Шагают, о Марксе и Бебеле споря,
Друг друга берут в оборот,
Пока эсэсовец сонный
В лагерный карцер бетонный
Всех вместе не запрет.

Вот лагерные вахтеры,
Убийцы и живодеры,
Служат народу вполне.
Чтоб весел был и не плакал,
Секут и сажают на кол
По самой дешевой цене.

Вот судьи, вот прокуроры.
Ими командуют воры:
Законно лишь то, что Германии впрок!
И судьи толкуют и ладят,
Пока весь народ не засадят
За проволоку, под замок.

Жрецы медицинской науки
Идут, потирая руки;
Им платят со штуки, подряд.
И тех, кого мастер заплечный калечит,
Они латают, штопают, лечат
И шлют в застенок назад.

Тевтонские бороды всклоченные
Приклеив, идут озабоченные
Ученые нашей страны.
Нелепую физику новую,
С бесспорно арийской основою
Они придумать должны.

Идут на еврейках женатые,
Изменники расы завзятые.
Их спарят с немками тут,
Блондинкой заменят брюнетку,
И, словно в случную клетку,
Насильно в расу вернут.

Профессоры маршируют,
Их лоботрясы муштруют
И жучат, отставкой грозя.
Зачем для безусых отребий
Знать о земле и о небе,
Когда им думать нельзя?

Идут прелестные детки,
Что служат в контрразведке.
Доносит каждый юнец,
О чем болтают и мама и папа,
И вот уже мама и папа – в гестапо,
И маме и папе конец.

Идут сироты и вдовы.
Приманки для них готовы:
Роскошная жизнь впереди.
А нынче – всё хуже и хуже,
Затягивай пояс потуже
И жди, и жди, и жди…

О классовом мире болтая,
Надсмотрщиков наглая стая
За пару сапог и харчи
Велит батрачить рабочим,
Интеллигентам и прочим,
Но в барышах – богачи!

Вот Геббельса сброд зловонный!
Рабочим суют микрофоны
Для лживой болтовни,
И тут же бесправным страдальцам
Грозят указательным пальцем,
Чтоб не стонали они.

С гробами из цинка, рядами
Идут они к смрадной яме…
А в цинке – останки того,
Кто подлой своре не сдался,
Кто в классовой битве сражался
За наше торжество.

Всю ночь их пытали в подвале,
Они же не выдавали…
Вот открывается дверь.
Входят – друзья их в сборе.
Но недоверье во взоре:
Кому они служат теперь?

В патриотизме рьяном,
С флагом и барабаном
Сборщики ломятся в дом.
И, выклянчив в нищем жилище
Тряпье и остатки пищи,
Дают их нищим соседям потом.

Палач в шутовском одеянье
Швыряет им подаянье,
Но проку от этого нет!
И дрянь, что им в горло вперли,
У них застревает в горле,
Словно гитлеровский привет.

Вот булочники-бедняжки,
У каждого пухлый и тяжкий
Мешок суррогатной муки.
Приказ – великая сила!
Но из отрубей и опилок
Попробуй-ка хлеб испеки!

Крестьянин дорогою длинной
Шагает с кислой миной:
Ни гроша с поставки зерна,
А молоко для свинки
Ищи на черном рынке! –
И зол он, как сам сатана.

Идут избиратели сбором
На стопроцентный кворум
Голосовать за кнут.
На них – ни кожи, ни рожи,
У них – ни жратвы, ни одежи,
Но Гитлера изберут!

Идут христиане, от катов
Христовы заветы припрятав,
Иначе – тюремный срок.
Нацисты хохочут над ними:
Он изгнан богами иными –
Их мирный еврейский бог!

Мальчишек придурковатых
Учат: умри за богатых!..
Отдай им жизнь свою!
Учители злы, словно черти,
И парни больше, чем смерти,
Боятся струсить в бою.

Солдатам – суп и жаркое,
Чтоб шли на войну в покое,
Пока утроба полна,
Чтоб слепо за Гитлера драться,
Чтоб долго не разбираться,
На кой им дьявол война!

Шагают работорговцы,
Для них бедняки, словно овцы,
Которых каждый дерет.
Танки и пушки готовя,
Реками пота и крови
Должен платиться народ.

Так шли они страшным парадом,
А мы провожали их взглядом,
Крича, какого рожна
Вы молча шагаете к смерти
Во имя нацистов? Поверьте,
Ведь это не ваша война!

ЮЛИАН ТУВИМ

(1894–1953)

РОДОСЛОВНАЯ

Зачем ты лезешь вон из кожи,
Во мне обрезанца провидишь?
Твоя жена – еврейка тоже,
Ты пишешь сам почти на идиш,
Жиды смердят в твоей газете,
А тетя, главная хозяйка,
Гранд-дама, принятая в свете,
На самом деле просто Хайка.
И жёнин дядя, Сендер прыткий,
Нас не обманет камуфляжем, –
Он сын Абрамчика, Давидки,
Иль, может, Лейбы, прямо скажем.
Он в хедере сидел недаром,
По сидурам учился старым,
Ему вдолбил меламед строгий
Алеф, бет, гимел, даже далед,
Враскачку пел он в синагоге;
Такое прошлое – о, боги! –
Его мучительно печалит.

Откуда родом это панство
И все твои сыны и дочки,
Иерусалимское дворянство,
Ясновельможные жидочки?
Каким гербом какой эпохи
Твоя жена гордится ныне?
Каков девиз ее мишпохи
И где истоки той гордыни?
Для назидания потомства
Пускай народ сведет знакомство
С неоспоримой родословной
Твоей супружницы сановной.
Архив перебирая местный,
Мы на пергаменте читаем,
Что прадед был шинкарь известный
И назывался Мордухаем.
В зятьях имел тот прадед Шмуля,
А Шмуль – Арончика и Сруля;
Жене Арончика Нехаме
И Срулевой супруге Сарре
Пришлось торговлей потрохами
Вдвоем заняться на базаре.
Нехама родила Абрашу, –
Виновником считали Яшу,
Который с шурином Акибой
Ворочал чесноком и рыбой.
Была сестра Акибы Ента,
Супруга Мордки, конкурента,
А Мордкина сестрица Хава
Плясать любила до отвала;
Она налево и направо
Маюфес в пурим танцевала.
С ней Мендель танцевал и Хаим,
Хиль, Енох, Юдка и Эфраим.
Последний тур был самым длинным
И кончился под балдахином.
В том браке родилась Дебора,
Герш, Файвел, Ройза и Ципора,
Цви, Рива, Брайндла и Гедали,
Менахем, Хацкел и так дале.
На Брайндле Бер женился вскоре,
Достался Борух-Вольф Деборе,
Внук Хацкела, Мойсейчик, сдуру
Взял Файгу, а Менахем – Суру,
Эстерку – Моня, Симха – Риву,
А рыжей Ройзе дали Киву.
У Ройзы был племянник Шая,
Чья бабка, модница большая,
Ревекка-Шифра, непременно
Должна была иметь кузена.
Ее кузен, Йегуда бравый,
Владел лавчонкой под Варшавой,
А брат его, Ицхок-Израиль,
Тувимам в Лодзи обувь драил.

КОНСТАНТЫ ИЛЬДЕФОНС ГАЛЧИНСКИЙ

(1905–1953)

СКУМБРИЯ В ТОМАТЕ

Пришел в газету "Райские вести"
(скумбрия в томате, скумбрия в томате)
сморчок-старикашка, с песиком вместе
(скумбрия в томате, лещ).

– Кто вы? – спросили сотрудники стоя
(скумбрия в томате, скумбрия в томате).
– Король Владислав Локоток, вот кто я!
(Скумбрия в томате, лещ.)

В пещере я сиднем сидел, – понимаете?
(Скумбрия в томате, скумбрия в томате.)
Но дольше не в силах... Скумбрия в томате!
(Скумбрия в томате, лещ.)

Не в силах заразу терпеть я дольше
(скумбрия в томате, скумбрия в томате).
Иду навести я порядок в Польше
(скумбрия в томате, лещ).

Тут главный редактор чихнул: – Простите,
(скумбрия в томате, скумбрия в томате),
вы наш режим улучшить хотите?
(Скумбрия в томате, лещ.)

Лет десять назад, – это помним все мы
(скумбрия в томате, скумбрия в томате), –
у нас уже был улучшатель системы
(скумбрия в томате, лещ).

Тоже шляхетный. Стрелял. И что же?
(Скумбрия в томате, скумбрия в томате.)
Кровь пролилась и высохла позже
(скумбрия в томате, лещ).

– Что же мне делать? – король заплакал
(скумбрия в томате, скумбрия в томате).
Редакторский стол слезами закапал
(скумбрия в томате, лещ).

Значит, не мне навести здесь порядок?
(Скумбрия в томате, скумбрия в томате.)
В пещеру, назад, золотой мой Владек!
(Скумбрия в томате, лещ.)

Скумбрия в томате, скумбрия в томате!
(Скумбрия в томате, скумбрия в томате.)
Вы Польши хотели? Так вот вам, нате!
(Скумбрия в томате, лещ.)

МИХАЙ ЭМИНЕСКУ

(1850–1889)

РАЗМЫШЛЕНИЯ БЕДНОГО ДИОНИСА

– Эх: графин ты мой пузатый, ты уже давно пустенек
И годишься лишь в шандалы, для трескучей свечки сальной!
Вдохновись-ка, бард, распойся в этой нищете печальной!
Месяц, как вина я не пил, вечность, как не видел денег.

Королевство за окурок! Свод небес волшебным дымом
Заволок бы я, да нечем... Свищет вихрь в оконной раме,
Голосят коты на крыше, и, синея гребешками,
Индюки внизу шагают в размышленье нелюдимом.

Ну и холод! Пар клубами изо рта. Мороз по коже!
Шапку на уши напялил, пробую локтями стужу.
Как цыган, одетый в бредень, сквозь дыру сует наружу
Палец, чтоб узнать погоду, локти выпростал я тоже.

Быть бы мышью мне – у этой шубка есть, по крайней мере!
Грыз бы досыта я книги и не мерз в норе сегодня.
Мне б жена моя казалась благостной, как мать господня,
Я б дворец сыскал в подполье и превкусный кус в Гомере.

На стенах, покрытых пылью, оплетенных паутиной,
В потолочных балках вижу рать несметную клоповью.
Каково-то им питаться постною моею кровью,
Жить в соломенной подстилке?.. Глянь, процессией аршинной

Вышли, будто на прогулку. Вот ползет смиренно слева
Древняя ханжа-клопиха... Вот проворный франт клопиный...
Он умеет ли французить?.. Вот, с мечтательною миной,
Отдалясь от низкой черни, – романтическая дева...

Вдруг мне на руку свалился черный клоп... “Постой, ни шагу!
Я сейчас тебя поймаю мокрым пальцем!..” Нет, не надо...
Если б к женщине попал он, испытал бы муки ада,
Ну, а мне какое дело? Что терзать его, беднягу!

Кот мурлычет на лежанке... “Подойди сюда, котище!
Покалякаем с тобою, мой товарищ по мытарствам.
Я б, ей-ей, тебя назначил управлять кошачьим царством,
Чтоб ты всласть изведал радость барской жизни, тонкой пищи”.

Он о чем теперь мечтает, этот дремлющий лукавец?
Может быть, пушистой дамой очарован, обожаем,
Жаждет бурного свиданья на задворках за сараем,
Где, мяуча, ждет счастливца лучшая из всех красавиц?

Интересно: в царстве кошек тоже был бы я поэтом?
Я вопил бы, словно Гаррик, монологи в слезных драмах,
Днем – валялся б на припеке и ловил мышей упрямых,
По ночам – гейнеобразно вдохновлялся б лунным светом..

Как философ я примкнул бы к пессимистам, не иначе,
В популярных выступленьях доказуя непреложно
Светским барышням и снобам, что в природе всё ничтожно,
Что земная жизнь всего лишь только смутный сон кошачий.

Будь жрецом я, возгласил бы в храме вышнего владыки,
Соизволившего кошку сделать на творца похожей:
Содрогнись, о род кошачий, трепещи пред карой божьей!
Сгинет наглый святотатец, не блюдущий пост великий!

Вольнодумцы отвергают глас творца, гремящий в тучах,
Издеваясь над Писаньем, превозносят разум бренный,
Что сулит котам и кошкам власть над тайнами вселенной,
Не страшатся преисподней, ни чертей – мышей летучих.

Отлучаю нечестивцев! О коты! Вам каждый коготь
Для царапанья дается, а усы – для осязанья.
Так зачем же вы стремитесь, бессердечные созданья,
Всеблагое провиденье лапой собственной потрогать?

Время спать, мой друг хвостатый! Оплыла свеча в бутылке,
Через миг огня не станет, да и мыслям отдых нужен.
Нам с тобой приснится счастье, груды денег, добрый ужин.
Ты задремлешь на лежанке, я – на жиденькой подстилке.

Сон иль смерть? – мне всё едино, лишь избавь меня от боли,
Осени меня навеки гармоничной тишиною.
Безразлично: жить с клопами, жить с котами и луною
Или сгинуть; ведь искусство – это нищенство, не боле...

ДЖОРДЖЕ ТОПЫРЧАНУ

(1886–1937)

ПО ПОВОДУ ОДНОГО РАЗВОДА

Мишу С. Попеску разводиться хочет.
Сплетни... пересуды... город весь клокочет!

Говорят, что Мишу сам виновник первый,
Что его не стерпят никакие нервы,
Что бедняжка Зоя от помолвки самой
Горько проклинает нрав его упрямый.
Где бы вы другую отыскали дуру,
Чтоб сносила эту грубую натуру?
Только наша Зоя, ангел воплощенный,
Так легко попалась проходимцу в жены!
Ведь она могла бы до злосчастной свадьбы
Женихов похлеще без труда достать бы!
Претендентов главных назовем открыто:
Жорж Атанасиу, Гольдман из "Кредита".
Гуцэ Попындэу (винный склад оптовый)...
Разве жалкий Мишу ровня им? Да что вы!

И таким-то людям высшего покроя
Ради шарлатана отказала Зоя!
Выгнанный со службы, лодырь и мошенник,
Весь в долгах по шею, без копейки денег;
Не успел жениться прихлебатель дамский,
Как себя немедля стал вести по-хамски:
Задает супруге еженощно взбучки,
А домой приносит разве треть получки,
Ужинает поздно и приходит пьяный,
Вечно посещает грязные шантаны.
Самое дурное – то, что он развратен!
У него интрижка с худшей из дохлятин;
С прошлого же года, а быть может, раньше,
Он присяжный хахаль склочницы Вырланши,
Рыбная торговка, ведьма, истеричка,
С эдакой ножищей! – а сама как спичка,
Скверная актриса, злобный шарж ходячий.
Как он мог прельститься этой старой клячей?..

А других послушать: Мишу безусловно
Лучший муж на свете, а жена – виновна.
Если бы не честность бедного разини,
Ей бы в старых девах вековать поныне.
В городе Васлуе он гостил у брата
И в ловушку Зои угодил тогда-то.
Брат снимал квартиру у ее папаши,
Там-то и слюбились голубочки наши!
С ней на кухне часто он перед обедом
Предавался долгим вдумчивым беседам
И болтал часочка три или четыре...
Зоя убирала комнаты в квартире,
Где ж ей по-французски знать хотя б словечко!
Но она, поверьте, вовсе не овечка
И, журнал парижский раздобыв, хитрюга
"Просветить" ее же упросила друга.
(Дошлая девица!) И пошли в Васлуе
Нынче поцелуи, завтра поцелуи,
В сладостных занятьях пролетали ночки.
Вот и очутился олух на цепочке!
Совершенно ясно из картины этой,
Что была невеста нищей и раздетой.
Три доходных дома?.. Три доходных дули!
Простофилю Мишу попросту надули,
Так мадам Паладе (видная особа!)
С господином Ламбру утверждают оба.
Заодно, вам скажут все, кто знали Зою:
У нее лишь тряпки были за душою.
Мишу мог бы сделать партию не хуже,
Но она не ценит благородства в муже.
Ни тебе ухода, ни тебе уюта!
Зоя с ним, напротив, поступает круто;
Сразу оседлала мужа не на шутку,
Мол, пляши до смерти под чужую дудку!
Окрутила Мишу, а сама свободна
И творит бесстыдно то, что ей угодно:
Днем романы крутит и, гнушаясь домом,
Вечером по дамам шляется знакомым.
В доме безобразье, грязь и разгильдяйство,
На кухарку оптом свалено хозяйство,
Всё в руках прислуги – вещи, кладовые...
Вы жену такую видите впервые!

Утверждают: Зоя встретила нежданно
У знакомой дамы Йоргу Дамиана,
Светского повесу, щеголя и мота.
Позже между ними заварилось что-то...
У мадам Стамате Зоя в разговоре
Свой секрет сердечный выболтала вскоре:
– Ах, он так изящен! В нем такая сила!.. –
А мадам Стамате тайну разгласила.
Дамы взволновались, а одна тогда же
Бедному супругу написала даже,
Что мадам Попеску, ошалев от страсти,
Слишком откровенна и смешна отчасти!..
Анонимка эта прибыла с доплатой,
И письма не принял Мишу скуповатый.
О развязке драмы вам расскажет каждый.
Миновало время...
Наконец однажды
Из Васлуя пишут Мишу в телеграмме:
"Срочно выезжайте, чтоб решить с домами".
Мишу по совету друга из конторы
Под предлогом этим взял билет на скорый,
Но, едва отъехав, слез на полустанке,
Чтоб нагрянуть ночью в Бухарест к подлянке.
Он, как вор, забрался в садик свой пустынный;
Увидав, что окна светятся в гостиной,
Стал стучаться в двери и услышал Зою:
– Ах, одну минутку!.. Я сейчас открою!..

На часах лишь десять пробило недавно.
Зоя развлекалась и не знала явно,
Кто шумит за дверью: кошка ли, собака?
Но при виде Мишу обмерла, однако...
Он же, предовольный, им сказал: – Простите,
Я не догадался о таком визите
И пришел некстати... – Тут, швырнув со злостью
Плащ на чемоданы, прошипел он гостю:
– Вы куда спешите, сердцеед пригожий?
(Тот белее мела кинулся к прихожей!)
Что ж вы замолчали? Может, спать охота
Или расхотели, сударь, отчего-то?.. –
Мишу замахнулся, чтоб отвесить плюху,
Но бедняга Йоргу крикнул что есть духу:
– Господин Попеску!.. Я даю вам слово!..
Мы здесь не творили ничего дурного!..
Дайте объясниться мне, по крайней мере!.. –
Улучив минутку, он прокрался к двери
И удрал.
Супруги поругались крупно.
Мишу крикнул Зое, что она преступна,
Зоя попыталась всё смягчить сначала,
Нежными словами мужа улещала,
Оскорбясь притворно, заявила прямо,
Что чуть-чуть любила эдакого хама,
Но она жестоко обманулась в муже
И отнюдь не знала, что он глуп к тому же!

*

Может, это правда, может, это враки, –
Истина сокрыта в непроглядном мраке.
Ни один свидетель не был при скандале,
Но супругов наших в пятницу видали
Об руку на сквере; значит, это сплетни!
А вчера, лишь только стихнул дождик летний,
На часок Тэнцика забежала рядом
За фасоном платья к Прокопое на дом
И узнала точно: слух бесспорно ложен
И развод Попеску, видимо, отложен.

БАЛЛАДА ПЕРЕЛЕТНОГО КВАРТИРАНТА

За месяцем следует новый,
Недели бегут и года...
Сударыня, будьте здоровы!
Беру чемодан – и айда!

Бог весть, где прибьюсь я случайно
С цыганским моим багажом,
Какая влечет меня тайна
Бродяжничать в мире чужом?
Но душно мне в комнатках малых.
И в роли скитальца-жильца
Люблю я на кратких привалах
Кулисы менять без конца.

В мансарде классической позже
Я жил с месячишко и там
На крыши, как будто из ложи,
Смотрел с верхотуры, мадам!
Ко мне подплывала большая
Луна и звала за собой,
На город взглянуть приглашая,
Простертый во мгле голубой.

Вверху, где светилось окошко,
Хозяйство держали втроем
Актер, старичонка и кошка;
Внизу, в бельэтаже своем, –
Красавица с внешностью ходкой,
А рядом – чиновник один
Из ведомства культов, с бородкой,
Изящный сухой господин...

Однажды я утром туманным
Опять макинтош запахнул
И, впершись в трамвай с чемоданом,
На улицу Берзей махнул.

Тот сад я забуду едва ли,
Хоть всё и минуло давно...
Хозяйку Ириною звали...
Во двор выходило окно
С незрячими стеклами, в краске, –
Там жил секретарь отставной.
Виднелась мне спальня с терраски,
Сквозь щели мерцал белизной
Сияющий угол постели...
Цветы улыбались мне встарь,
Мне листья плюща шелестели.
И дочку имел секретарь...
Сидел я в саду вечерами
И, слушая храп старика,
Следил – шевельнется ли в раме
Оконная штора слегка.
Я знал, что за ней меня ждали,
Казалось – всё это во сне...

Но вскоре удрал я подале,
Боясь, что не вырваться мне.

Бесплотные, странные тени!
До смерти я помнить готов
Дыханье истлевших мгновений,
Томительный запах цветов...

Где не жил я? С кем не встречался?
Мне помнится некий Манук,
Он носом кривым отличался,
Похожим на свернутый крюк;
Мария – что так умоляла
Остаться подольше у ней,
А нынче открытку прислала...
Нигде не пускал я корней.
Меня по районам носила –
С Конфорта на Витинг и Град –
Какая-то тайная сила:
Ведь я же летун-квартирант!
Вся жизнь моя – бег бестолковый,
Взгрустнется порой? Не беда!

Сударыня, будьте здоровы!
Беру чемодан – и айда!

ВОРОНА

Белой простыней легла
Степь до края небосклона.
Наподобие орла
На столбе торчит ворона;

Словно трубочист, грязна,
Восседает с миной сонной,
Словно факельщик, полна
Мрачной спеси похоронной.

В бледном небе ледяном
Кажется тузом пиковым
Или перечным зерном,
Крохотным и пустяковым,

Неподвижным и смешным
Скоморохом с длинным носом,
Горбясь фитилем свечным
Над степным ковром белесым.

Но обуглено перье
До последнего огрызка, –
Знать гроза сожгла ее
На вершине обелиска;

В сизом воздухе вися,
Шоколадкой, сиротливо,
Съежилась печально вся
Наподобье чернослива;

Морщит с подозреньем лоб,
Словно тенор в паре фрачной.
Богомольная, как поп,
Черная, как черт невзрачный;

Чванная, как сатана,
Словно дипломат, надута,
Словно памятник, скучна,
Взятый с кладбища как будто;

Словно в глаз попавший сор,
Или, – что отнюдь не слаще, –
Скверный карточный партнер,
Неудачу приносящий;

Четкая, как нотный знак
На громадном стане стертом,
И уродливая, как
Ведьма, брошенная чертом;

Порошинкой в небеса
Выстреленная случайно
И, как нёбо злого пса,
Черная необычайно;

Хмурая, как "фонари" –
Метки чемпионов бокса,
Как лежавший до зари
Под дождем обломок кокса,

Словно рыночный товар,
Предназначенный к продаже,
Словно вакса или вар,
Словно хлопья легкой сажи;

То ли реет в облаках
Вдовий креп, вуаль густая,
То ль на свадебных шелках
Очутилась запятая;

Клевета на белый свет,
Возведенная когда-то,
Тень, которой гуще нет,
Иль кукушка из агата;

Озаренная кругом
Лунным блеском, ночь сплошная,
Муха в чашке с молоком,
Карамелька нефтяная;

Бант из бархатной тесьмы,
Похоронное убранство,
Кубок непроглядной тьмы,
Опрокинутый в пространство;

Нереальна, словно гном,
И серьезна и сердита,
Как торжественный псалом
Или бюст из антрацита;

Символ Страшного суда,
Истребленья плоти бренной,
Неизбывная беда
И проклятье всей Вселенной;

На скрещении дорог
Опаленный камень жалкий,
Вечной темени моток,
Ссученный на звездной прялке;

Некий колдовской сосуд,
Из которого по-братски
Дети дьявола сосут
Смоляной напиток адский;

Восседает на столбе,
Как поганая примета,
Как молва о злой судьбе,
Кем-то пущенная где-то,

Как предвестие конца,
Что еще во время оно
Беспокоило Творца,
И банальна, как... ворона.

ЯНКО ЕСЕНСКИЙ

(1874–1945)
СОЛНЕЧНОЕ ВИНО

Солнечное, светлое вино
расплескалось по долине звонко;
словно в чашу емкую, оно
хлещет из небесного бочонка.

Вижу –
всё блаженствует вокруг,
пьет вино огромными глотками.
Вот пшеница раскраснелась вдруг
и овсы тряхнули погремками.

Вот ячмень усища распушил
и, пахнув из-за скалы, сторонкой,
теплый ветер, не жалея сил,
заплясал в обнимку с рожью тонкой.

«Подь-поди», – с полянки донеслось.
Закружилась тропка в скачке пьяной,
просинели васильки насквозь,
пламенея, вспыхнул мак багряный.

Колокольчики между собой
чокнулись, пролив спиртной напиток,
блюдечки свои наперебой
протянули стебли маргариток.

Одуванчики, светясь вдали
невесомой сединой воскрылий,
каждому комку сырой земли
легкомысленно любовь дарили.

И цветы и ветви свежих ив
берег заложил за ленту шляпы,
речку серебристую схватив
в загребущие большие лапы.

Волны, словно девушки, легки,
хохоча, пустились в общий танец,
и в ладони хлопали жуки,
прыгая гурьбой заправских пьяниц.

Разгулявшуюся мошкару
крепкий мед хмелил, не иссякая,
мотыльки затеяли игру,
как лоскутья радуги мелькая.

Мириады ног толклись в пыли,
и сверчки, цикады и кобылки
на шарманках разом завели
старый вальс, пленительный и пылкий.

Гудом контрабасов с высоты
вальсу пчелы вторили согласно,
соблазняя пестрые цветы,
в чашечки заглядывая страстно.

На плакун-траву паук шальной
слюнки распустил, вися на нитке;
дымное кольцо к трубе печной
вдалеке привесил чижик прыткий.

Довелось пображничать и мне.
Я упал под куст,
а там всё то же:
незабудки гладил по спине
весельчак-лопух с опухшей рожей.

Синеглазые в лицо ему
фыркали, подсмеиваясь колко,
созерцали эту кутерьму
горы в платьях из тугого шелка.

Сам шинкарь упился заодно,
очумев от разудалой влаги,
расплескал в последний раз вино
и ничком свалился за овраги.

АНДРЕЙ ПЛАВКА

(1907–1982)
СТОЛЕТНИЙ ДУБ СРУБИЛИ

Дуб повержен вековой –
сверстник времени былого,
и лишь дятел над листвой
пригорюнился сурово.

Он впервые за сто лет
пал на землю перед нами, –
в прах рассыплется скелет,
вспыхнут желуди огнями.

Всё, что он вещает мне,
предо мной проходит живо;
летопись на свежем пне
я читаю терпеливо.

Говорит он: «Плоть моя
претерпела все невзгоды,
но минувшим полон я,
не отшибли память годы.

Я осенней бурей здесь
в прошлом веке был посеян;
ливнями исхлестан весь,
ураганами взлелеян.

Не стоял я на юру
твердо, как скала живая,
не сгибался на ветру,
вещих воронов сзывая.

Браконьеров укрывал
и порой приют влюбленным
в непогоду я давал
под своим шатром зеленым.

Помню лай господских псов –
травли давних поколений –
и бегущих из лесов
перепуганных оленей.

Хор кукушек мне сулил
сотню лет прожить на свете.
Сколько соков, сколько сил
отобрали годы эти!

В гнездах тысячи птенцов
на груди моей взрастали –
множество лесных певцов,
лекарей людской печали.

А когда я дряхлым стал,
прадедов твоих ровесник,
мне пророчески кивал
черный дятел – смерти вестник.

Он долбил, как долотом,
голову мою и плечи.
Черви ведали о том,
что конец мой недалече.

Людям счастье принести
издавна душа хотела.
Так расти ж на мне, расти,
вездесущая омела!

Пусть в домах твоя листва
средь зимы напомнит лето.
Благодарные слова
я шепну тебе за это.

Хватит сил и у меня,
только лишь затеплят ветки,
протянуть вам дар огня
напоследки, напоследки».

МИКОЛА БАЖАН

(1904–1983)
ГЕТТО В УМАНИ

      Земля в жару. Она лежит, смежив
      Трахомою изъеденные веки,
      И солнце надо всем, как неподвижный взрыв.
      Как извержение, застывшее навеки.
      Маниакальный круг, под небом жестяным.
      Кольцо, рожденное игрой галлюцинаций,
      И семисвечники взбесившихся акаций
      Жестикулируют ветвями перед ним.
      Среди витых корней снует толпой сторотой
      Горячих отблесков рябой калейдоскоп,
      И, яростно кружась, текут водовороты
      В однообразный солнечный потоп.

Самум безоблачного злого Ханаана,
Провалы жара, пламени, золы,
Что опрокинулись, как медные котлы,
На расчлененный мир, застывший бездыханно.
Мозаика оранжевого света,
Затоптанная в пыль, рассыпанная в грязь –
Пятнистый тиф придушенного лета.
И желчь агонии повсюду разлилась
Большими лужами.
И над землей моею
Взметнулся ореол пылающих корон,
Что ветхую венчают Иудею,
Венчают старый, сгорбленный Сион.

      Сион во пламени – столетья, годы, дни.
      Оно гудит, не ведая пощады.
      Пожарища кривого Торквемады,
      Погромов языкатые огни,
      Косматая звезда, внушающая страх,
      Звезда Железняка, сверкнувшая однажды...
      О, скорбь отчаянья и вековечной жажды,
      Голгофа нации, распятой на кострах!
      Колючие костры – сионова судьба –
      Тюрьма и царство,
            марево, химера
      Ожесточенного в скитаньях Агасфера,
      Мечтателя, безумца и раба.
      
Согласно догматам, в защиту от обид,
Надтреснутый, обугленный и строгий
Ковчег квадратной рыжей синагоги,
Ковчежец с торою к морщинам лба прибит.
И гнилостный грибок, зловонный мох и тлен,
Что дышит разложением и трупом,
Ползет по всем камням, по ребрам, по уступам
Синагогальных злобных стен.

      Столб солнца, вкопанный в сожженные дома,
      В горячий прах разрушенного гетто...
      Израиль, не дремли!
            О, шма Исроэль, шма!
      Израиль крепко спит, – и летаргия света
      Встает над городом, и шевелится тьма.
      Израиль, не дремли!
            И проклинай в упор
      Дурман огня и пепел синагоги!
      Не все твои пути, не все твои дороги
      К Сиону жалкому, на плаху, на позор!
      О, прокляни, Израиль,
            до конца
      Чумную ночь молитвенного дома,
      Вино молитв хасидского Содома,
      Что обжигает рты, мечтанья и сердца!
      Меж губ запекшихся, среди гнилых зубов,
      Горит язык безумного хасида.
      
О, изъязвленный рот – пещера гулких слов,
Где вера – стыд и боль,
      где ненависть – обида.
Отверстая дыра –
      и в ней шуршит язык,
Скрежещут челюсти, рождаются рыданья.
Душа религии, остервенелый крик,
Святая радость
      самоистязанья,
Оргазм безумства,
      яростный накал,
Триумфы злобы ураганной
Гремят подобно полости органной,
Где гром гигантских нот сплетается в хорал!..
О, норы томные, таящие обман, –
Обрывы, пропасти, неведомые ямы!
Всех наций, всех племен распахнутые храмы
Вот этим голосом сбывают прихожан.
О, дух людской, ты головой поник!
Еще твоя не затянулась рана,
Оргазма веры язвенный гнойник,
Зловонная и пышная Нирвана.
Молитвы древние, тысячелетний хмель,
Беспомощные призраки печали!
Вы живы до сих пор – и часто вас встречали,
Немых властителей изъеденных земель,
Из пропастей опустошенных душ
Выводят, как во сне, сквозь тишины глухие,
Свернувши саваны,
      всегда одну и ту ж
Молитву – плач слепого Иеремии.
Ее ведут, как летопись забот,
Как воина, как дряхлого пророка, –
Перед толпой, ревущей и стоокой,
Молчит припадочный, засохший рот.
На пустырях Каббал и на руинах Библий
Меж треснувших колонн, поверженных метоп,
Средь верований, что давно погибли,
Склоняется зловещий гробокоп.
Чтоб довершить посев, сухие горсти слов
Берет его рука, бесшумно и упорно,
Обугленные каменные зерна.
Со строк Талмуда, словно из стручков,
На землю взрытую,
      на язвы разложенья
Летит зерно, подобно искрам тьмы.
Неплодородные сионские холмы
Рождают плесень, скорбные растенья.
К ним жнец нейдет – и пропадает семя, –
Проклятый урожай весь обращен в гнилье,
Другие нивы вырастят твое
Грядущее,
      измученное племя!
Сион во пламени –
      и плавятся короны.
Сион во пламени –
      огонь, и тлен, и прах.
Сион во пламени –
      пускай горят Сионы –
Застенки нации, кровавый запах плах.