На главную страницу

ЛИДИЯ АЛЕКСЕЕВА

1909, Двинск — 1989, Нью-Йорк

Урожденная Девель, по первому мужу (знаменитому в эмиграции прозаику) — Иванникова. В конце 1920 года была увезена родителями в эмиграцию, до конца второй мировой войны жила в Югославии, данью чему стал изданный в 1965 году в Вашингтоне перевод поэмы далматинского классика начала XVII века Ивана Гундулича «Слезы блудного сына». Помимо пяти сборников оригинальных стихотворений оставила обширное переводческое наследие, почти целиком утраченное после ее смерти: хозяин дома в негритянском квартале Нью-Йорка, где жила Алексеева, сжег ее архив. Все оригинальные и переводные стихотворения Алексеевой (помимо вошедших в сборники), которые удалось отыскать на страницах эмигрантских альманахов, журналов и газет, ныне собраны в подготовленную В.А. Резвым книгу «Горькое счастье» (М.: Водолей Publishers, 2007).


МАРИЕ УНДЕР

(1883—1980)

СТРАНСТВИЕ ВО СНЕ

                     Посвящается Антсу Орасу

Вода расступилась под вихрем студеным,
вскипела река,
я, плюнув в ладони, гребла исступленно,
я челн уводила рукой моряка.

Вот берег, причал. Я осмелюсь ли, нет ли?
На что я решусь?
Как небо здесь юно, как шелест приветлив, —
не смею иль смею, я здесь остаюсь.

Я воздух вдыхала и вновь выдыхала
до хрипа в груди,
и влажная зелень меня призывала,
шепча первозданным дыханьем: «Приди!»

Ручей заплескал под цветами вербены,
ответила: «Гей!
Я здесь камышовые выведу стены,
здесь место для хижины будет моей».

К ручью, как к сосцу припадает младенец,
приникнув, пила —
и сила вливалась, и предкам в Эдеме,
казалось, я ближе еще не была.

Вот пегие кони, храпя, прогремели
сквозь лес во весь дух…
А ягоды! Ягод глаза голубели,
звенели в ветвях, лепетали вокруг.

Диковинных рыб я руками ловила.
Стрекозий полет
прожег мое сердце с блаженною силой,
и кем я была — кто на свете поймет?

Когда ж я, богине равна, поднимала
дымящийся сноп,
услышала: кто-то хихикнул сначала,
и с шипом нахмурился остров лесной.

В моем благодатном приюте — сопенье,
насмешливый вопль:
и пяля глаза, в опадающей пене,
шут глупо воскликнул: «И только всего?»

Я вижу — мир чуждый меня окружает,
а лодки-то — нет.
И здесь я чужая, и там я чужая,
его ж одного потеряла и след.

И что-то терзало, и что-то томило:
мне место не здесь, —
в спокойную прелесть счастливого мира
внесу я тоски и страдания весть.

Понять сатанинский обман невозможно:
судьба такова.
Я плачу на камне в пыли придорожной —
так сироты плачут, так плачет вдова.

АЛЕКСИС РАННИТ

(1914—1985)

ЭСТОНСКИЙ ГРАВЕР ЭДУАРД ВИЙРАЛЬТ

Неспешен труд мыслителя. Терпенье —
его наставник. Время — друг его.
Души упорной скрытое горенье
прозрачное рождает мастерство.

Штриха алхимик и хирург познанья,
своей науки лучший ученик —
дал светлой тени черное сиянье,
прикосновеньем в глубину проник.

Блистательный, бесстрашный, как тореро,
без промаха вонзающий клинок,
он рыцарь духа, ремесла и меры,
но никогда жонглер или игрок.

Штрих — мягче линии простой и нежной
девичьего плеча. И штрих — стрела.
И белого песка извив прибрежный.
И быстрый блеск далекого весла.

Удар бича. И тихое касанье.
Блаженный штиль. И разъяренный шквал.
Крик. Инока прилежного молчанье.
Улыбки неба. Дьявольский оскал.

И времени земному непокорный
дух Мастера — первоначальный штрих,
вознесший пламя ледяное формы
превыше чувств и помыслов людских.

ЯНТАРЬ

Флейтами волны опять зазвучали,
снова порыв мой уняли печали,

клик мой смолкающий ими развеян, —
всё же я слушаю, благоговея,

зов, что с полетом сливается в хоре
глухо мятущихся грохотов моря.

Вихрь, укрощая мою непокорность,
снял пелену с моей воли упорной, —

вот он скрипит, нелюдим, необуздан,
водит по гравию рашпилем грузным,

хлещет в лицо, будто плетью смиряя,
я же молитву одну повторяю:

— Божья волна, в твоей радостной буре
выточи веру из чистой лазури!

В нашей борьбе голосов и видений
выяви промысел тайных велений!

Гни и сломи, о лавина морская,
гордость мою; под тобой поникая,

пусть я в могиле немолчного моря
музыки жду, мне обещанной вскоре, —

музыки, в чьей немоте светозарной
вырасту темной смолою янтарной.

Замкнутый кругом твоих возвращений,
падаю в рай, обескрыленный пленник.

КЛЕНЫ

День святого Луки. И волчицею рыжая осень
по опушке летит. Но безмолвно ее торжество.
Вдруг сорвался полет. Кто сомненье в летящую бросил?
Смято пламя ее и осыпалось блеклой листвой.

И пожару конец. Не надейся на блеск обновлений.
Час надломленный сер, и просторов погасли огни.
В ржавом чаде долин повалился закат на колени.
Серой нежности цвет нас невидимо соединил.

И пожару конец. Но в ликующем зареве кленов
столько жадных лучей в предвечерний сливаются свет,
так сиянье светло, что и в мудрых стихах, и в ученых —
перебой, перехват, распылившейся линии след.

Крепкой охры поток, красно-бурою сетью повитый,
смугло-алая ткань, музыкальный ветвей перебор,
танец пьяных огней — это эхо космических ритмов,
зов, кипенье, порыв, и безумье, и боль, и отпор.

И твоя тишина — это ласка, что медлит несмело,
пусть она обожжет, как дыханье расплавленной тьмы,
наш союз чистоты, и покоя, и радости белой,
наших кленов закат и рассвет нашей нежной зимы.

ЛЕСБОС

В свете поникшем стою я на Лесбоса мысе песчаном.
Всё еще кружится вихрь. Буря стихает, свистя.
Острые падают тени от дюн и кустов опаленных.
Наискось в мутный закат водная катится зыбь.

А из колеблемой дали плывет, нарастает и бьется
Старая эта тоска, дерзость смиряя мою.
Где мои Сампо и Сафо? О них про себя напеваю.
Вторит мне только Борей, посох лишь внемлет один.

СИНИЙ

Из всех я синий цвет избрал —
в нем все свиданья наши живы.
Как хорошо: еще мокра
палитра реющим разливом.

Синь глубины и дали взлет, —
а ты и выше, и глубинней,
как затаенной страсти лед,
как голос твой прозрачно-синий.

Но мерить холод синевой
я не могу, — под синью этой
он жжет, последний пламень твой,
струеньем внутреннего света.

ГОРНЫЙ ВЯЗ

                     Посвящается Артуру Адсону

И вечер настал. На колени склонились кусты,
надвинулись тучи и черные ветры подули,
тебя заслоняя, — и вот я не вижу, где ты,
страна моя, страх мой, тоска, моя Ultima Thule.

Меня покидаешь? И я различаю едва
и глаз твоих бледность, цветущих картофельным полем,
и косы льняные, и облика льдистый овал,
и поступь босую сомненья, безмолвия, боли.

Помедлишь еще? Мое горло стянула тесьма
согбенного месяца, душит бессонницей длинной.
Кто друг мой последний? Не ель, что надменно нема,
не робость берез и не скорбная горечь осины.

То дерево помнишь, о Муза, — я был еще юн,
и в юность мою оно подняло смелые ветви.
Литавры цезуры, стремительной рифмы гарпун
пусть ловят его тишину в пятистопные сети.

Горящею глыбой февральского солнца растет
огромная крона твоя в отпылавшем закате, —
и мой амфибрахий напрасно к виденью простер
крылатые руны и строф нераскрытых объятья.

Тобой обожженный — я пепел сжимаю, скорбя.
Рука твоя тускло протянута мне из тумана.
Мой вечер настал. И я больше не встречу тебя,
утерянной верности дерево, Ulmus Montana.

ТИГР
Гравюра Эдуарда Вийральта

Париж. Зверинец. Толпы проходящих
зевак напрасно льнут ко мне, крича:
сейчас я мчусь по сундарбанской чаще,
реву в яванских пальмовых ночах.

И от Транскаспия и до Кореи,
до жаркой Бирмы — всё моя страна:
бамбука заросли, где солнце реет,
подруги-реки, темные до дна.

А отдых мой — руины капищ Брамы,
испепеленный временем дворец, —
я там лежу, надменный и упрямый,
как сфинкс, и воин, и верховный жрец.

Чем можешь, нищий, клича, поделиться?
Твой мелок ум, бренчащий в пустоте, —
я ж королем останусь и в темнице,
я буду презирать тебя, рантье.

Довольно было у тебя игрушек —
в тюрьме Уайльд, Ван Гог угас в бреду,
в безумии. Ты всякий гений душишь,
и для тебя я с места не сойду.

Но вот идет один — и невозможно
тебе понять, чем он неповторим:
он для меня единственный художник,
я сам пойду и лягу перед ним.

Вольтера губы, волосы живые
горят неувядаемым костром, —
взгляд углубленный, видящий впервые,
по-новому — что для тебя старо.

Раскрыл альбом. Я чувствую недаром,
инерции листа не одолев, —
он — как прыжок в виденьях ягуара,
удар когтей и крови ждущий гнев.

Инерцией разбужен самый верный
инстинкт во мне — и вот ему служу
как дружбе духа, я, высокомерный,
один лишь взгляд — послушно я ложусь.

Я — радость формы. Яростный и стройный.
Мной любовались кисти всех земель.
Я всех времен моделью был достойной, —
но для тебя я больше, чем модель.

Твой брат, я скован прутьями стальными,
ты — Монпарнаса клеткой ледяной,
здесь «Фелис Тигрис», там иное имя —
там «Вийральт», но — в темнице мы одной.

Приди! Мы вместе убежим отсюда,
Европы сердце меркнет навсегда.
Моя ж страна сияет блеском чуда,
пред ней Париж — как темная звезда.

И через Ганг перенесет вслепую
тебя моя акулья быстрота,
они мои: здесь Суматра и Лую,
там — Грузия, Аравия, Алтай.

Мое оплечье крепостью сравнится
с устоем гор. Недаром запрягал
меня в бессмертном Риме в колесницу
сам император Гелиогабал.

Гравер эстонский, позабудь о плене,
садись мне на спину, без страха правь, —
мы победим, сыны страны видений,
легенду нашу обращая в явь.

ИГОРЬ КАЧУРОВСКИЙ

(1918—2013)

* * *
Померкло небо. Дальний рокот грома,
И против ветра пчелы потянули.
Как много их свой покидало улей —
И как немного долетит до дома.

* * *
Всю жизнь свою держал я душу настежь —
Что хочешь уноси, входя, любой, —
И гости разбирали всё, но часто
Те гости дар мне приносили свой.

Чужое и свое теперь смешалось.
Свое, чужое — разве разберешь.
Но в глубь души, что тайной оставалась,
Сегодня ты, ты первая войдешь.

* * *
Грустным садом иду, вспоминая,
В сизых травах росисто-густых.
Расцвели твои розы, родная,
Только ты не увидишь их.

Между нами пропастью ляжет
Черный ров клеветы и зла,
Только роза цветет всё та же,
Что еще при тебе цвела.

Ну, а сердце с розой не схоже,
Сердцу вовсе не всё равно.
И оно без тебя не может —
Без тебя умирает оно.

* * *
Когда в слезах поднимешь к небу взгляд,
Осыпанному синими звездами.
То звезды расплываются над нами
И вниз скользят.

Как у Ван Гога: видишь город мшистый,
Потемки улицы, мазки огней,
И звезды растекаются пятнисто
Там, в вышине.

Нет, то не прихоть живописной позы
И не безумья темного удел:
Он так на эту улицу глядел –
Сквозь слезы.