НАТАЛЬЯ ГОРБАНЕВСКАЯ
1936, Москва — 2013, Париж
В 1960-е годы ее имя было известно по самиздату и по активнейшему участию в диссидентском движении, и неясно, в какой области ее известность была больше; мало кто из читавших самиздат не знал наизусть хотя бы «Я строю, строю, строю…» и «Послушай, Барток…». В 1975 году была вынуждена эмигрировать, долгие годы работала секретарем редакции журнала «Континент», позже — в редакции парижской «Русской мысли». Еще в СССР занималась поэтическим переводом (Лорка, а в «Библиотеке всемирной литературы» — классик английской придворной поэзии XV века Джон Скелтон), но всерьез занялась этим делом как раз в эмиграции. В сборнике Горбаневской «Чужие камни» (1982) находим стихотворение, посвященное Чеславу Милошу:
И тогда я влюбилась в чужие стихи,
шелестящие так, что иные кривились: «Шипенье»
И оттуда, наверное, многие проистекли
для меня и несчастья, и счастья. Теперь я
присяжной переводчик, профессионал,
по ночам шелестящий страницами Даля,
поверяющий щебет по русским забытым словам
и бормочущий вслух, как над книгой гадальной.
Но спасибо за то, хоть не знаю кому,
не себе и не Богу, не случаю и не ошибке,
что, шепча в заоконную парижскую тьму,
я робею по-прежнему, прежде чем выстукать перевод на машинке.
Не себе и не Богу, не случаю и не призванью —
языку, что любовному поверил признанью.
Большинство переводов Горбаневской — из тех поэтов, которых в СССР печатать было невозможно из-за общественной позиции, кто, как Горбаневская, находился в эмиграции (литовец Томас Венцлова) или просто в лагере (украинец Василь Стус), но главная любовь Горбаневской, видимо, всё же польская поэзия.
ДЖОН СКЕЛТОН
(ок.1463–1529)
* * *
Ты мнишь: как сон, опасности минуют,
Желаний всех исполнится порыв.
Но берегись, судьба игру двойную
Ведет, в рукав крапленый козырь скрыв, —
Вот так под кожей кроется нарыв.
Безоблачна, помнил ты, жизнь твоя,
Но берегись: в траве шуршит змея.
* * *
Баю-баю, люли-люли,
Кто проспал, того надули.
«Моя милашка, мой майский цвет,
Позволь прилечь к тебе на грудь».
Она сказала: «Ложись, мой свет,
Лежи в тиши, поспеши уснуть».
Он сонный пустился в любовный путь.
Но взор в тумане и ум туманный, —
Не устерег он своей желанной.
Баю-баю, люли-люли,
Кто проспал, того надули.
И, ласками и сном пленен,
Среди утех, под сладкий смех,
Он позабыл, кто он, где он,
Он позабыл про смертный грех.
Он заплатил за свой успех,
Но не успел — он спал. И что же?
Она, как тать, сбежала с ложа.
Баю-баю, люли-люли,
Кто проспал, того надули.
Вода темна, бурлит река,
Но ей не страшно ступить в поток.
Вброд перешла, нашла дружка,
И крепко обнял ее дружок,
И в ней, замерзшей, огонь разжег.
«А мой, — сказала, — храпит ненаглядный,
В его голове туман непроглядный».
Баю-баю, люли-люли,
Кто проспал, того надули.
Пивной бочонок, ну где твоя страсть?
Который сон, засоня, глядишь?
Ты перепился, проспался всласть,
Глянь, лежебока, один лежишь!
Теперь поплачешь да покричишь.
Ты с ней опозорился, жалкий пьянчужка,
Оставила с носом тебя подружка.
ЦИПРИАН НОРВИД
(1821–1883)
ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ
(Общие места)
1
Весною жизни, как пчела,
Пьет соки жизни дух Поэта,
Но петь ему вольно лишь это:
«Земля есть шар — земля кругла!»
2
Когда же холод листья ржавить
Придет — и ветр гулять в лесах,
Положено еще прибавить:
«Поплоще чуть — на полюсах…»
3
Риторика! и Стихотворство!
Всех ваших чар всегда и снова
Превыше вечное упорство:
……………………………………………
Достойное дать вещи — слово!
ЧЕСЛАВ МИЛОШ
(1911–2004)
CAMPO DI FIORI
В Риме на Кампо ди Фьори
Корзины маслин и лимонов,
Булыжник вином забрызган
И лепестками цветов.
Креветок розовых груды
На лотках у торговок,
Черного винограда
Охапки и персиков пух.
Здесь, на Кампо ди Фьори,
Сжигали Джордано Бруно,
Палач в кольце любопытных
Мелко крестил огонь,
Но только угасло пламя —
И снова шумели таверны,
Корзины маслин и лимонов
Покачивались на головах.
Я вспомнил Кампо ди Фьори
В Варшаве, у карусели,
В погожий весенний вечер,
Под звуки польки лихой.
Залпы за стенами гетто
Глушила лихая полька,
И подлетали пары
В весеннюю теплую синь.
А ветер с домов горящих
Сносил голубками хлопья,
И едущие на карусели
Ловили их на лету.
Трепал он девушкам юбки,
Тот ветер с домов горящих,
Смеялись веселые толпы
В варшавский праздничный день.
Мораль извлекая, скажут,
Что римляне ли, варшавяне
Торгуют, смеются, любят
Близ мученического костра.
Другие, возможно, скажут
О бренности мира людского,
О том, что забвенье приходит
Прежде, чем пламень угас.
Я же тогда подумал
Об одиночестве в смерти,
О том, что когда Джордано
Восходил на костер,
Не нашел ни единого слова
С человечеством попрощаться,
С человечеством, что оставалось,
В человеческом языке.
Спешили хлебнуть винишка,
Торговать мясцом осьминогов,
Корзины маслин и лимонов
Плыли в шуме толпы.
И он был от них далеким,
Как будто прошли столетья,
А им и мгновенья хватило
Взглянуть на последний взлет.
И эти — одни в своей смерти,
Уже забытые миром.
Как голос дальней планеты,
Язык наш уже им чужд.
Когда-то всё станет легендой,
Тогда, через многие годы,
На новом Кампо ди Фьори
Поэт разожжет мятеж.
КШИШТОФ КАМИЛЬ БАЧИНСКИЙ
(1921–1944)
ДОЖДИ
Дождь — седые осоки, серый шум,
у окна печаль и близость смерти.
Этот дождь любишь, этот шелест струн,
дождь — к миру милосердье.
Идут эшелоны. Без тебя. Доколе?
До ранних рос? До первых гроз?
В леса воды, в озера скорби,
в листья, в сады стеклянных роз.
А ты все ждешь? А ты заждался?
А дождь как жалость — все размоет:
и туч беззвучных вопль ужасный,
и след людской, и кровь побоищ.
А ты все грезишь в мокрой раме,
надгробный камень. Надпись века
то ли дождем, то ли слезами
сползает по незрячим векам.
И то, что любим — как не любим,
и то, что пуля на излете
и бьет не на смерть, а погубит,
и то, что плач, а весь из плоти.
И то, что нет вине прощенья
и что вина вину приводит,
и точно с паперти приходит
в твой одинокий сон виденье.
И слышу в шелесте стеклянном,
как из-под ног земля сбегает.
Все милые в тумане канут,
под тяжестью креста сгибаясь,
одни за хлябью вод растают,
другие в вечном мраке сгинут,
за тем стеклом, что крепче стали,
неузнанные, минут, минут.
И дождь косою полосою,
как острой пo сердцу косою,
и тенью скрыты, тенью смыты…
А я с мольбой, с любовью, с боем
выйду к бездонному истоку,
руки воздев под небо боен:
как пес под хлыст пустых побоев.
Не убиенный, не любимый,
несовершенный, несерьезный,
услышу дождь — дождь или слезы,
что Богу нынче все впустую.
Один смотрю во тьму пустую.
И только капли свыше, свыше,
все безболезненней и тише.
ЕЖИ ФИЦОВСКИЙ
(1924–2006)
ПЛАТЬЕ ПОЛНОЕ НИКОГО
Монаршая процессия
окончилась успешно
Новое Платье Короля
сохранило форму
хотя на пузе поползли
последние иллюзии
а голый надел кальсоны
вздернул регалии старые
истопил на прощанье камины
и стал достояньем истории
Теперь над нами реет
одно пустое платье
за пазухой декреты
бесцарствие в середке
по мерке и на вырост
и на живую нитку
и мертвых петель ряд
А как воскликнет кто-то
что в этом пышном платье
полным-полно ох никого
из рукавов и оборок
посыплется верная стража
на лицо его и на изнанку
прошмонают не протащил ли
в одежде себя самого
ИЗ ХРОНИКИ СОБЫТИЙ — 2
в доме повешенного
разливались речи
о воде
в доме утопленника
анализировались узловые проблемы
веревки
оживленные дискуссии
были смертельно серьезны
докладчиками были
канатчик и ныряльщик
что обеспечило
высокий уровень
воды
и сжатость
петли
ЯРОСЛАВ МАРЕК РЫМКЕВИЧ
(1935–2022)
УЛИЦА МАНДЕЛЬШТАМА
Где она эта улица Улицы этой нету
Топчут тропу рабочие валенками по снегу
Где она эта улица Знаем только мы трое
Там где как кольца ствольные кости под мерзлотою
Где по стволу подымается кровь А чья что за дело
Как у Шуберта птичьего горло белое пело
Там где кости зелеными прорастают ростками
Отделены от вечности шаткими мы мостками
Где он ходит по-прежнему кормит щеглов щегляток
Как на ручье у Шуберта солнечный луч не гладок
Как это горло бело крови сосуд непрочный
Как эта кровь что черною бьет из кости височной
Там где он с Богом под руку выведен на прогулку
В полуистлевшем ватнике под щеголью погудку
Следом охранник тащится спотыкается пьяно
И разыгрался с Шубертом Бог на двух фортепьяно
РЫШАРД КРЫНИЦКИЙ
(р. 1943)
ЭТО СЕРДЦЕ МОЕ ТАК КОЛОТИТСЯ
Колочусь в двери моей страны
в двери родины
забитые наглухо
моя родина не хочет стать матерью
хочет вечно остаться беременной
сердце бедняка
закрыто нищему
ТИХО
Тихо, ша, короед-типограф,
цензор пишет
о свободе слова.
КАЗАЛОСЬ
А уже казалось, что целая Польша
наберет полон рот воды
и снова будет от моря до моря.
ЯЦЕК КАЧМАРСКИЙ
(1957–2004)
ЭПИТАФИЯ БРУНО ЯСЕНСКОМУ
Прокоптилась Европа, как лосось королевский,
На крюке золоченом в дыме газов вися.
Спорит повар французский с обер-шефом немецким,
Что и как приготовить из того лосося.
Старых бабок рецепты в этот век непригодны,
Потроши эту рыбу, но умелой рукой.
Вот распорото брюхо, а из брюха народы
Дипломатам на блюдо вытекают икрой.
Я вкушаю в Париже гниль вонючего сыра,
Я вдыхаю гриппозный серый лондонский чад.
Был в Мадриде и в Риме и объездил полмира,
Но напрасно старался тут найти свой причал.
Я причалю в столице азиатской и красной,
Где история в ступке человека толчет,
Где чучмек мне откроет ширь души распрекрасной,
Где земля изобильна, а поэтам почет.
У поэтов валютой там набиты карманы,
И народное счастье славит каждый куплет;
Там багрянее крови стяг над нами багряный,
А багрянее стяга первомайский букет.
Там, поляк и вчерашний обитатель Европы,
Форме новое я содержание дам,
Будут сонмы поэтов целовать мне подошвы,
Я им великодушно звездной манны раздам.
Бруно Ясенский: немецкое имя,
Фамилия польской шляхты,
Еврей, коммунист, бывал в Риме,
Завязал в Париже контакты.
В Москве арестован как шпион,
Судим, но не расстрелян,
Ушел с этапом. С этих пор
След его потерян.
Молодой, гениальный, в белом-белом безумье
К мерзлоте примерзаю, словно мамонта кал.
А скуластый охранник в моей шапке и шубе
На меня же ощерил желтозубый оскал.
Вдруг я вижу: пред Богом, тем, какому служил я,
Кого чтил вам назло я, — пребываю в раю!
Вижу Бога такого, как себе заслужил я,
А мой труп леденеет в заполярном краю.
С азиатским акцентом держит речь он по-русски.
Сплюнет в желтые зубы и начистит сапог.
Смотрит повар немецкий, смотрит повар французский,
Как лосося с икрою уплетает мой Бог.
По его подбородку алый сок ручейками,
Жрет он кости и кожу, мозг съедает и плоть.
Тот лосось ему в жертву и коптился веками,
А он ждал терпеливо — Пусторотых Господь!
ВАСИЛЬ СТУС
(1938–1985)
* * *
И жаворонки носятся звеня —
сверканьем серебра степное русло
из памяти моей блеснуло тусклой,
где бродят тени — не при свете дня.
Нам долгий срок из вышины ветвей
накуковало серое сословье.
Достанет ли — не сглазить бы — здоровья
на сладостной земле, да не своей?
Прогорклым медом пахнет сеностой,
зеленых стекол жир в зеленой хате,
где, причастясь последней благодати,
спят мертвые, распластаны крестом,
а с ними и архангел Михаил,
сложив персты молитвенной щепотью.
А мир греховный бьется всею плотью
о стены ада, выбившись из сил.
* * *
Там тишина. Кромешная, сухая.
Выписывают сизари круги.
И как к ворожее не побеги,
когда берет за горло тьма густая?
И будто мечут жребии, взлетая,
нетопыри, иссохшие с тоски.
Чистописанье жалобной строки —
в квадратах жертв — смиряется, стихая.
Зерцало спит. В зерцале спит свеча
трилистником и мотыльком безглазым.
И боль твоя в трилистнике — алмазом
сияет в три кровавые луча.
Пыль со стекла не стронь в случайном взмахе.
Всё это твои страхи, страхи, страхи.
* * *
Тут сны пронзают толщу забытья,
в воспоминанья заглядясь, как змеи,
тут, на кону былого бытия,
шутействуют кривляки-лицедеи
вертепные. Тут в сумерки уйдет
и так и существует жизнь живая,
пропахши смертью. Глазу не сведет
недреманная крышка гробовая —
не прозевать бы нас. По полусну
проклятье — словно ножик полоснул —
в душе раскрытой провернулось острым.
Мой злейший враг торопится, как встарь,
умыть моею кровью злую сталь,
чтоб стал и ты таким, как надо, — черствым.
АЛЕКСИС РАННИТ
(1914–1985)
ВАН ГОГУ
Зовет тебя ангел, и ангельский лик
отлит металлической сферой,
он держит Господни весы и велит
послушать: «Послушай, и серый,
да, ты самый серый цвет преобразил
в органный огонь колорита,
ты не погрязал в равнодушной грязи,
душа твоя — неопалима».
И куст пламенеет, и свет — это страсть,
бросая лучи, точно вызов,
и южного полдня кровь пьют всласть
кривые мечи кипарисов.
ТОМАС ВЕНЦЛОВА
(р. 1937)
МУЗЕЙ В ХОБАРТЕ
Необитаемая сторона.
Глухой базальт и маятник прибоя.
Точней, судьбой была пощажена
туземцев горстка, спасшись от убоя, —
и что? И память их занесена
песком на полуострове. Без боя,
голодные и голые. Поэт
невольно отмечает: на пределе,
без прошлого, почти без слов. (Скелет
запрошлый год еще стоял в отделе,
но и его сожгли — обряд ли, нет?
Не попросту ли место приглядели?)
Но место пусто не бывает. В щель,
в просвет валит, гудя, земная тяга.
Возобновили ход вещей отсель
воришка, живописец и бродяга,
не чересчур преступная артель
карманного британского гулага, —
с тех пор затоплен он небытием.
Здесь нынче мирно, как нигде на свете.
Что было — было. Поросло быльем.
И покаянный голос на кассете.
С экрана непугающим копьем
грозит дикарь, из глубины столетий
вернувшийся: ни терния, ни ран
на низком лбу. Сегодня попеченью
правительства и мертвый был бы рад.
Приток словес к иссохшему теченью
их языка — запел бы, заиграл,
заговорил. Да не о чем, к смущенью.
О том ли, что линейный ход времен
и мир и тюрьмы только улучшает?
За казино, за молом перезвон
колоколов на яхтах обещает
затишье. Кто затишьем восхищен,
ни Господу билет не возвращает,
ни авиакомпании. Белы,
безлики лики вымерших. В стеклянной
небьющейся витрине кандалы.
История, как грошик оловянный,
истерлась. Антарктические мглы
залив залили и хребет туманный.
Топор у корня. Камень у корней.
Уже не братья, но еще соседи,
мы там, где время времени длинней,
где тлеют снимки, блекнут буки-веди,
но вопиет в витрине меж камней
обрубок слога, пепел, горстка меди.
Что есть забвенье? Меркнет след росы,
молчит ручей, фонарь шатает ветром,
над космосом ничейной полосы
отчаянье мерцает слабым светом.
Песчаник, пристань, полночь, бьют часы.
Чертеж дождя по плитам и по веткам.
БЕРЛИНСКОЕ МЕТРО. HALLESCHES TOR
Над Европой зима. И асфальт бесконечных полей
Ужимается, морщится, лопается, как скорлупка.
И пространство теряет тщеславие. Зимний Борей
И зимовье Берлин. И картонный вагон-душегубка.
Небо вывернуто, патрули на его мостовых,
Голубеют мигалки, заплата украсила стену.
Ариаднин клубок не укажет дорогу из сих
Бездорожий. Европа сдается летучему снегу.
Если странствуешь годы сквозь мили, то не разберешь,
Что за берег, к которому. Иерихон или Митте —
Всё одно: города перестроены, и ни на грош
Гласа трубного — трудолюбивы и немы термиты.
Обернись и на завтра взгляни из вчера. Косогор.
Кто чернеет на грязном снегу у рогатки бетонной?
Тот, кому не видать, как ползет мимо Hallesches Tor,
Возвращаясь из позанигде, мой вагончик картонный.
* * *
В духоте, где обрывом чужой материк,
Не мгновенно меняются сны.
И уже только после сдается язык:
Он не вечен, слова неверны.
Не схоронится в речи сосновая темь,
Черноликий осенний овраг
И над влажной равниною смертная тень
Ледника в приоткрытых дверях.
За развязкой уходят ко дну голоса,
И пространство неправдой полно,
И всю ночь, часовые сорвав пояса,
В чье-то тело глядишь, как в окно.
Чьей-то крови биение слушаешь, где
Ты и сам как на зеркале след,
Ни на водах Вилии, ни в невской воде
Не расплещется твой силуэт.
* * *
у огня у огня у огня у огня у огня
где пространство уходит и время уводит с собою
обожги мою душу и выжги во мне не-меня
чтоб великое пусто пройдя неземною судьбою
стало искрой пылинкою и угольком у огня
на воде на воде на воде на воде на воде
под имперскими сводами полными эха и хлада
где качаются восемь мостов в половодье и где
ты меня бережешь на мгновение полураспада
не узнай не заметь тень лица моего на воде
под землей под землей под землей под землей под землей
где крошится гранит и беззвучный ручей протекает
между зеленью блеклой и зреющей белой зимой
плоть становится прахом и прах в никогда иссыхает
пустота льется из никогда в никогда под землей
в темноте в темноте в темноте в темноте в темноте
разрежается воздух и веет материей пыльной
и всё к смерти готово когда на незримом листе
появляются буквы отчетливой строчкой чернильной
вот в этой темноте вот в этой слепоте