ГЕННАДИЙ ШМАКОВ
1940, Свердловск – 1988, Нью-Йорк
Этому человеку не выпало при жизни ни славы, ни удачи, хотя он должен был стать – и отчасти стал – перворазрядным мастером. Воспитанник ЛГУ, филолог-античник, почти полиглот, он, как пишет Э. Линецкая в предисловии к посмертному сборнику поэтических переводов Шмакова "Странница-любовь" (Ленинград, 1991), "усвоил лучшие традиции ленинградской переводческой школы". Но тут была и удача, и беда: Шмаков жил в Ленинграде, где простор для публикаций был тесен, Москва же ленинградцам свою "издательскую площадь" всегда предоставляла неохотно. К тому же пребывание в СССР при его необычной – и уголовной для советского законодательства – сексуальной ориентации вообще было некомфортно, и в 1975 году он эмигрировал, поселился в Нью-Йорке, продолжал заниматься исследованием творчества Михаила Кузмина, написал монографию о танцовщике Михаиле Барышникове. Печатал и переводы, хотя больше "из стола". Лучше всего удавались Шмакову поэты одной с ним сексуальной природы – Кавафис, Кокто, Верлен, Пессоа. Строки переводов жившего в Александрии гениального грека Кавафиса порой чуть ли не дословно совпадают с "Когда мне говорят: "Александрия"..." Михаила Кузмина. О творческой плодотворности однополой любви писал Иосиф Бродский, сам переводивший Кавафиса и отредактировавший переводы Шмакова в 1988 году, когда тот умер, так и не увидев родного Ленинграда. Прах его, согласно завещанию, развеял в воздухе американских улиц Евгений Рейн. Посмертно друзья выпустили тонкую книжку избранных переводов Шмакова.
ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ
(1808–1855)
ФАНТАЗИЯ
За тот напев, знакомый искони,
отдам я Вебера, Моцарта и Россини,
щемящий, полный странного унынья,
чей тайный смысл моей душе сродни.
Лишь зазвучит, и я на двести лет
душою старой словно молодею...
Двор Ришелье, и золотистый свет
сквозит в его боскетах и аллеях.
И замок тот кирпичный, весь в вьюнке,
глядит в меня своими витражами,
куртины, парк, плывущий по реке
с цветущими, резными берегами.
А там, в окне, в нездешнем облаченьи,
стоит Она, храня надменный вид...
Ее видал в другом я воплощеньи,
которое мне память бередит.
ЖАН КОКТО
(1889–1963)
* * *
Не наскучит глядеть на зеленый прибой,
Я люблю его плутни и злые проказы,
Море лижет ступни и в любовном экстазе
Нам сплетает гирлянды с молочной каймой.
И ныряя в волну голубого аи,
Я боюсь этих пряных тисков Посейдона,
А тебе эта ширь – материнское лоно,
Тут Венера раскинула пряди свои.
Ты плывешь – и опять принимаешься лгать,
Тебя море пьянит, меня жжет, как отрава,
Твое тело из пены и снов, и по праву
Здесь ты дома, увы – мне тебя не догнать.
* * *
Любовные копья, как письма, скрестили,
так путает ветки каштан,
клубок наших тел завязать не забыли
задумчивым именем – Жан.
Когда эти руки и ноги сплетаются
тугим осьминогом волны,
то таинства моря опять забываются,
и рыб голубых табуны.
Схватили коня за косматую гриву,
разрублены путы узла...
И сонный скакун по запретным извивам
нас мчит, закусив удила.
КОНСТАНТИН КАВАФИС
(1863–1933)
В ОЖИДАНИИ ВАРВАРОВ
– Чего мы ждем, собравшись здесь на площади?
– Сегодня в город прибывают варвары.
– Почто бездействует Сенат? Почто сенаторы
сидят, не заняты законодательством?
– Сегодня в город прибывают варвары.
К чему теперь Сенат с его законами?
Вот варвары придут и издадут законы.
– Зачем так рано Император поднялся?
Зачем уселся он у городских ворот на троне
при всех регалиях и в золотой короне?
– Сегодня в город прибывают варвары,
и Император ждет их предводителя,
чтоб свиток поднести ему пергаментный,
в котором загодя начертаны
торжественные звания и титулы.
– Почто с ним оба консула и преторы
с утра в расшитых серебром багряных тогах?
Зачем на них браслеты с аметистами,
сверкающие перстни с изумрудами?
Зачем в руках их жезлы, что украшены
серебряной и золотой чеканкой?
– Затем, что варвары сегодня ожидаются,
а драгоценности пленяют варваров.
– Почто нигде не видно наших риторов,
обычного не слышно красноречия?
– Затем, что варвары должны прибыть сегодня,
а красноречье утомляет варваров.
– Чем объяснить внезапное смятение
и лиц растерянность? И то, что улицы
и площади внезапно обезлюдели,
что населенье по домам попряталось?
– Тем, что смеркается уже, а варвары
не прибыли. И что с границы вестники
сообщают: больше нет на свете варваров.
– Но как нам быть, как жить теперь без варваров?
Они казались нам подобьем выхода.
ГРЕКОФИЛ
Смотри, чтоб качество чеканки было
отчетливым. В чертах – величье, строгость.
Корону, впрочем, следовало б сузить:
я не люблю парфянские горшки.
А надпись – ту по-гречески, конечно,
без вычур, без двусмысленных гипербол,
чтоб всюду римский свой сующий нос
проконсул вздора не наплел бы Риму;
но, тем не менее, должна быть надпись гордой.
На обороте же изобрази, пожалуй,
дискобола, а впрочем нет – эфеба.
Особенно же проследи за тем
(и ты, Сифаст, смотри за этим в оба),
чтобы после вычеканенных "Монарх", "Спаситель"
стояло элегантно "Грекофил".
Не умничай, не изощряйся, дескать –
"Какие греки? Что за эллинизм
у нас за Загром, вдалеке от Фраты?"
Есть варвары похлеще нас, а пишут
примерно это. Чем мы хуже их?
В конце концов, бывают же у нас
забредшие из Сирии софисты,
и рифмоплеты, и другая рвань.
Мы, стало быть, не чужды эллинизма.
БИТВА ПРИ МАГНЕЗИИ
"Сдается, я сильно сдал. Силы, задор – не те.
И тело – не столько источник мыслей о наготе,
сколько о боли. Впрочем, остаток дней
я проведу без жалоб". Так говорит – верней,
рассуждает Филипп. И вечером нынче он
занят игрою в кости, весел, воодушевлен:
"Эй, сыпьте розы на скатерть!" А тот неприятный слух,
что Антиох при Магнезии разгромлен в пух
и в прах, что прекрасная армия сокрушена – есть чушь.
Ибо это немыслимо! Попросту слух; к тому ж,
ложный, надо надеяться. Максимум, что человек
может сказать о недруге, если тот тоже грек,
это "надо надеяться". И во главе стола
Филипп продолжает пир. Да, он сдал; не сдала,
видимо, только память. Он не забыл того,
как плакали и стенали сирийцы, когда его
собственная Македония рухнула тоже. "Эй,
слуги! Тащите факелы! Музыка, веселей!"
УДРУЧЕННОСТЬ СЕЛЕВКИДА
Деметрий Селевкид был крайне удручен
узнав, что Птоломей достиг
Италии в весьма постыдном виде:
буквально в рубище, с тремя рабами,
к тому же – пеший. Так, того гляди,
начнут их, Селевкидов, в грош не ставить,
а в Риме и посмешищем сочтут.
Хотя, конечно, Селевкиду ясно,
что всеми ими помыкают в Риме,
как слугами, что там без них решают,
кому дать трон из них, кого вообще убрать.
Но все ж должны они хотя бы внешне
хранить достоинство! Ведь как-никак
они еще монархи, Селевкиды;
цари еще – нельзя же забывать!
Вот почему Деметрий Селевкид
был удручен и предложил немедля
в дар Птоломею диадему, перстни,
наряд пурпурный, свиту, слуг, рабов
и чистокровных лошадей – чтоб тот
в Рим въехал, как пристало греку,
к тому ж – Александрийскому царю.
Лагид дары его отверг, однако.
Он ехал, чтоб снискать себе поддержку
и в роскоши подобной не нуждался.
Он в Рим вступил как нищий, в жалком платье,
ночлег себе устроил где-то в доме
лудильщика; затем пришел в Сенат –
измученный, невзрачный, явно жертва
несправедливости. И он не просчитался.
ЗАБИНТОВАННОЕ ПЛЕЧО
Он сказал, что споткнулся о камень, упал, расшибся.
Но не в этом, наверно, была причина
его забинтованного плеча.
От неловкой попытки снять с полки пачку
фотографий, давно его занимавших,
повязка ослабла, и струйка крови
потекла по руке.
Я принялся поправлять бинты:
я поправлял их медленно, неторопливо.
Ему было не больно, и мне нравилось созерцание крови:
эта кровь была кровью моей любви.
Когда он ушел, я нашел на полу под стулом
алый клок ваты, оставшейся от перевязки,
ваты, чье место – мусорное ведро.
И я прижал эту вату к моим губам,
и стоял, так держа ее, долго-долго –
прижимая к губам моим кровь любви.
РУБЕН ДАРИО
(1867-1916)
ВАРИАЦИИ
Ты здесь, со мной, и вновь в твоем дыханье
я чую воскурений древний дым,
я слышу лиру, и в воспоминанье
опять встают Париж, Афины, Рим.
Дыши в лицо, пусть кружат роем пчелы,
сбирая с кубков олимпийских дань,
полны нектара греческие долы,
и Вакх, проснувшись, будит смехом рань.
Он будит утро золотой Эллады,
сжимая тирс, увенчанный плющом,
и славят бога пляскою менады,
дразня зубами и карминным ртом.
Вакханки славят бога, тают росы
вокруг костра, рассвет жемчужно-сер,
и от огня румяней рдеют розы
на пестрых шкурах бархатных пантер.
Ликуй, моя смешливая подруга!
Твой смех – вино и лирные лады,
у Термина он треплет ветром юга
кудель длинноволосой бороды.
Взгляни, как в роще бродит Артемида,
сквозя меж листьев снежной наготой,
как ищет там Адониса Киприда,
с сестрою споря нежной белизной.
Она как роза на стебле, и нарды
в себя вбирают пряный аромат,
за нею мчатся свитой леопарды,
за ней голубки белые летят...
*
Ты любишь греков? Ну, а я влюбленно
смотрю в таинственную даль веков,
ищу галантных празднеств мирт зеленый,
страну Буше из музыки и снов.
Там по аллеям шествуют аббаты,
шепча маркизам что-то на ушко,
и о любви беспечные Сократы
беседуют лукаво и легко.
Там, в изумрудных зарослях порея,
смеется нимфа уж который год
с цветком аканта, мрамором белея,
и надпись Бомарше на ней живет.
Да, я люблю Элладу, но другую,
причесанную на французский лад,
парижскую нескромницу, живую,
чей резвый ум на игры тороват.
Как хороша в цветах, со станом узким
богиня Клодиона! Лишь со мной
она лопочет тихо по-французски,
смущая слух веселой болтовней.
Без размышлений за Верлена разом
Платона и Софокла б я отдал!
В Париже царствуют Любовь и Разум,
а Янус власть отныне потерял.
Прюдомы и Оме – тупы и грубы,
что мне до них, когда Киприда есть,
и я тебя целую крепко в губы
и глаз не в силах от тебя отвесть...
*
Играет мандолина, звуки, плача,
влетают в флорентийское окно...
Ты хочешь, как Панфило у Бокаччо,
тянуть глотками красное вино,
шутя, внимать соленым разговорам
поэтов и художников? Смотри,
как сладко слушать ветреным сеньорам
о шалостях Амура до зари.
*
Тебе милей Германии просторы?
Песнь соловья, луны белесый свет?
Ты будешь Гретхен, чьи лазурны взоры, –
навеки ими ранен твой поэт.
И ночью, волнами волос белея
в лучах сребристых, на крутой скале,
красавица русалка Лорелея
нам пропоет в сырой туманной мгле.
И Лоэнгрин предстанет перед нами
под хмурым сводом северных небес,
и лебедь, по воде плеща крылами,
напомнит формой шеи букву "S".
Вот Генрих Гейне; слышишь, как в дремоте
о берег трется синеглазый Рейн,
и, с белокурой гривой, юный Гете
пьет чудо лоз тевтонских – мозельвейн...
*
Тебя манят земли испанской дали,
край золота и пурпурных цветов,
любовь гвоздик, чьи лепестки вобрали
пылающую кровь шальных быков?
Тебе цветок цыган ночами снится?
В нем андалузский сок любви живой, –
его дыханье отдает корицей,
а цвет – багрянец раны ножевой.
*
Ты от востока не отводишь взора?
Стань розою Саади, я молю!
Меня пьянят шелка и блеск фарфора,
я китаянок, как Готье, люблю.
Избранница, чья ножка на ладони
поместится! Готов тебе отдать
драконов, чай пахучий, благовонья
и рисовых просторов благодать.
Скажи "люблю" – у Ли Тай-бо немало
подобных слов, его язык певуч,
и я сложу сонеты, мадригалы
и, как философ, воспарю меж туч.
Скажу, что ты соперница Селены,
что даже небо меркнет пред тобой,
что краше и милей богатств вселенной
твой хрупкий веер, снежно-золотой.
*
Шепни "твоя", явись японкой томной
из сказочной восточной старины,
принцессой, целомудренной и скромной,
в глазах которой опочили сны,
той, что, не зная новшеств Ямагаты,
под пологом из пышных хризантем,
сидит недвижно в нише из агата,
и рот ее загадочен и нем...
Или приди ко мне индусской жрицей,
справляющей таинственный обряд,
ее глаза – две огненные птицы,
пред ними даже небеса дрожат.
В ее краю и тигры и пантеры,
там раджам на разубранных слонах
всё грезятся плясуньи-баядеры
в алмазах и сверкающих камнях.
Или явись смуглянкою, сестрою
той, что воспел иерусалимский царь,
пускай под нежной девичьей ступнею
цикута с розой расцветут, как встарь...
Любовь, ты даришь радости любые!
Ты скажешь слово – зеленеет дол,
ты чарами заворожила змия,
что древо жизни некогда оплел.
Люби меня, о женщина! Какая
страна твой дом – не всё ли мне равно!
Моя богиня, юная, благая,
тебя любить мне одному дано.
Царицей Савской, девой-недотрогой
в моем дворце, где розовый уют,
усни. Рабы нам фимиам зажгут,
и подле моего единорога,
отведав мед, верблюды отдохнут.
ПОЭМА ОСЕНИ
Ты треплешь бороду рукой,
седой философ,
с земной прощаешься красой,
стучит твой посох,
ты сетуешь, что жизнь прошла,
но слушай: мудро
она пророчит - сгинет мгла,
проснется утро,
и станет сад росой блистать
в цветенье новом,
и ты украсишься опять
венком лавровым.
Душа, пресытившись давно,
себе не рада,
она, как Борджа, льет в вино
всю горечь яда.
Но приносил счастливый час
в кошницах розы,
хоть слал вослед Екклезиаст
свои угрозы.
И в воскресенье, тих и прост,
сидел ты дома,
а в дверь стучал великий пост:
Memento, homo!
Но ты об этом забывал
в лесу зеленом,
пока Овидия читал
с Анакреоном.
Дорогу к раю ты искал,
греха чурался,
а он ловушки расставлял -
ты ошибался.
Но жизнь прекрасна всё равно,
прозрачен воздух,
люби красавиц, и вино,
и небо в звездах.
Восток алеет. Океан
невнятно ропщет,
таится от людей сильван
в дубовой роще.
Когда приходит к нам весна
прелестной гостьей,
мы чашу жизни пьем до дна,
забыв о злости,
о ненависти, о хуле,
чужих обидах,
о змеях в черной адской мгле,
об эвменидах.
Зачем нам ближнего терзать?
Ведь мы не каты!
За грех возмездье ожидать, -
мы не Пилаты!
Да, всё исчезнет в смене дней,
уйдут невзгоды,
белесой пеною морей
растают годы.
Так смоем мы с тобой печать
унылых будней
и голубой цветок искать
повсюду будем!
Мгновенья розу оборвем,
пускай без страха
поет, как встарь, медовым днем
лесная птаха.
Амур зовет нас отдохнуть
в тени зеленой,
но каждому недолог путь
до злой Вероны.
И слышат девы ввечеру
многоголосье:
"Руфь, жди Вооза поутру,
сбирай колосья!"
Рви, юноша, пахучий цвет,
покуда снова
в окно не постучит рассвет
рукой багровой.
О мальчик, ты лицом румян,
дружок Эрота,
пляши, как ветреный сильван,
гони заботы.
Пусть время гложет там и тут
дворцы-твердыни,
но Хлои нежные живут
меж нас поныне.
Багряна роза, а лимон
в цвету прелестней,
пускай читает Соломон
нам Песню Песней.
Приап резвится меж кустов,
где спит Киприда,
рычит Гекаты стая псов,
но Артемида,
свежа, таинственно-легка,
она влюбленно
целует в роще пастушка
Эндимиона.
Амур, ты юношам дари
свое богатство:
горячий поцелуй зари
и узы братства.
Кто страсть на склоне лет узнал,
тот сир и жалок!
Несчастен тот, кто не срывал
любви фиалок,
кто не видал, подобно мне,
девичье тело,
как кровь в нем, словно на огне,
бурля, кипела.
Знай: та, что страстью сражена,
в любви сгорает,
гвоздикой огненной она
благоухает.
Не жди, срывай гвоздику сам,
пусть рдеет пламя,
его дурманящий бальзам
лови губами.
Люби девичьих тел тепло,
люби без страха,
пока им время не пришло
стать горстью праха.
Смакуй из солнечных лучей
настой горячий,
смотри на небо веселей,
пока ты зрячий.
Люби стихи, в лесу гуляй
и пташек слушай,
напевам милых Муз внимай,
пока есть уши.
Люби листочков клейких дрожь
в саду Вселенной,
ликуй, что ты еще живешь,
не зная тлена.
Но душу пусть не леденит
мысль об Эребе:
Венеры голубок кружит
в лазурном небе.
Не сладят Смерть и черный Рок
с твоею милой,
как пестр из роз и мирт венок
над злой могилой!
Пока на свете есть Эрот,
плоды и вина, -
в паросском мраморе цветет
нагая Фрина.
В любом из нас живет Адам,
жива Эллада,
и сладко подносить к губам
гроздь винограда!
Пока сияет этот мир
звездой горящей,
нам в жилы силы льет эфир
животворящий.
Как гулко небо бьет в набат!
Ты всё изведай
и с поля жизненных утрат
вернись с победой.
Хотя судьба несет подчас
одни страданья,
как сусло, буйно бродит в нас
сок мирозданья.
От солнца головы поют
у нас с тобою,
в них, точно в раковинах, гуд
и гул прибоя.
Гуляет соль морской волны
по нашим венам,
мы, как тритоны, рождены
под стать сиренам.
У нас могучие тела
седых кентавров,
нас всех природа привела
под кроны лавров,
и нашу плоть сжигает кровь
земли и тверди,
вожатым изберем Любовь
в долину смерти.
ФЕРНАНДО ПЕССОА
(1888–1935)
* * *
За окнами стынет вечер –
ведь небо к ночи холодней, –
и цепом докучным ветер
молотит по скуке моей.
Небывших жизней осталось
так много на стороне,
любилось и отмечталось,
привиделось только во сне.
О ветер, мой друг нездешний,
хоть ты со мной не молчи!
Ведь плачется безутешней
в такой безответной ночи.
Томленья, мечты – пустое!
Зачем себя растравлять?..
Кто скажет, что я такое?
И как про это узнать?
* * *
Крест на лавке табачной – знакома примета!
Значит, умер сам Алвес, которого я
мельком видел не раз и зимою и летом,
и мой город не тот уже с этого дня.
Жил себе человек, а теперь его нету,
распростился с добром, никого не виня,
очень грустно мне стало, что песенка спета...
И мой город не тот уже с этого дня.
И хотя в его лавке я не брал сигареты,
в жизни точкой отсчета он был для меня,
а сегодня вдруг вижу, что песенка спета...
И мой город не тот уже с этого дня.
Смерть за дверью считает венки и букеты,
но совсем не она так печалит меня,
очень страшно, что заперта лавка вот эта
и мой город не тот уже с этого дня.
Да, он был на виду в переулочке этом,
я ж безвестно живу здесь, судьбу не кляня,
а умру, то навряд ли подумают где-то,
что мой город не тот уже с этого дня.