ЕВГЕНИЙ ЕВТУШЕНКО
1933, ст. Зима − 2017
Поэт Сергей Алиханов написал однажды, что "Евтушенко популярнее всех остальных поэтов когда-либо писавших по-русски, вместе взятых". То ли это правда, то ли все-таки преувеличение, – но, боюсь, не такое уж большое. Посетив почти сто стран (а с "ближним зарубежьем" – так определенно больше ста), Евтушенко научился говорить и читать на четырех или пяти языках, выступал даже как поэт-переводчик с русского на английский, его переводы из грузинской поэзии изданы отдельным томом, а свое переводческое кредо он, как и многие авторы этой антологии, сформулировал в стихотворении:
Не страшен вольный перевод.
Ничто не страшно, если любишь,
но если музыку погубишь,
все мысли это переврет.
Я не за ловких шулеров, –
я за поэтов правомочность!
Есть точность жалких школяров,
но есть и творческая точность!
Себя школярством не стесни!
Побольше музыки, свободы!
Я верю лишь в стихи одни.
Не верю в просто переводы.
Последняя строфа, отчасти представляющая собой парафразу "Искусства поэзии" Поля Верлена, – почти аксиома. Евтушенко составил
"Строфы века", антологию своих любимых русских стихотворений XX века. Так же он, за малым и справедливо позабытым исключением, и переводил, с итальянского ли, с английского ли, с грузинского. В процессе работы над этой антологией я пробовал показывать переводы Евтушенко людям, которые его фамилии слышать не могут без приступа аллергии. При этом не говорил – чьи переводы. Недруги, не ведая моего подвоха, многое хвалили. Из числа "громких шестидесятников" Евтушенко оказался почти единственным, кто отдал переводу столь большой ломоть своей души и творческой энергии.
ДЖЕЙМС ДИККИ
(1923-1997)
ПИСЬМО
Всматриваясь в ночь из мглы беззвездной
города слепого, жадно глядя
на туманный контур маяка,
бесконечно долго ожидая
тяжкими глазами, чтоб над пирсом
родилась та вспышка, что похожа
на безбольный, но смертельный взрыв,
с неба снизошедший, словно кара,
и опустошающий весь берег;
взрыв, похожий пусть на бесполезный –
все-таки величественный взмах
света абсолютного, – увидишь
стайки разноцветные рыбешек
там, внизу, под каменным окном,
на котором зыблются неверно
голубые отсветы огня.
Высвечено будет до детали
что-то инкрустацией ажурной
на песчаном взвихрившемся фоне
светом взбаламученного дна.
Ты увидишь самой главной искрой
зренья, интуиции и страсти –
вспышка побежит от глаза к глазу.
Следующий сноп такого света
ничего подобного не даст.
Но слова внезапно замерцают
в глубине пустой немого мрака,
искрой побегут они живою
к образу от образа, светясь.
Словно на слюде сверканье солнца,
ты увидишь письма к той, любимой,
после – письма к мертвому отцу,
письма к неродившемуся сыну,
к женщине, женой другого ставшей,
после – письма к самому себе.
Письма всем, на свете не рожденным,
письма мертвым, кто потом воскрес.
Письма всем, кто был рожден, кто молод.
Письма всем, кто так устали ждать
этих писем... Под громадой черной
времени, скрывающего то, что
все-таки должно блеснуть когда-то
теплым неслучайным огоньком,
между преходящим и бессмертным,
между темнотою и надеждой
ну хотя бы на случайность вспышки;
спать не может ночью наша память,
во вселенной искорку ловя.
ДЖЕФФРИ ДАТТОН
(1922-1998)
ЛЮБОВНАЯ ПЕСНЯ
Когда по парку в зарослях бутылок
блуждают мародерами коты,
и в чей-то рваный, брошенный ботинок
дождь слезы льет с беззвездной высоты,
когда свекрови заняты пасьянсом,
сонливые – сопением во сне,
а пьяницы – своим обычным пьянством, –
то пусть любовь опять придет ко мне.
Когда стога уже мышей не прячут –
лишь слышен шорох ящериц и змей,
когда, как бабы старые, судачат
политиканы всяческих мастей,
когда чеканю звонкую монету
в колодце ночи на угрюмом дне,
ну, а ведра для той монеты нету, –
то пусть любовь опять придет ко мне.
Но лишь когда бутылок и жестянок
не будет в старом парке у запруд,
когда у манекенов-истуканов
на подбородках волосы взойдут,
когда взлетит ботинок рваный к звездам,
когда коты залают при луне,
тогда тебя вернуть не будет поздно,
тогда любовь опять придет ко мне.
ОТАР ЧИЛАДЗЕ
(1933 - 2009)
* * *
Хочу тебе оставить столько:
дар видеть и предвидеть даже,
хочу оставить дар горенья,
неугасанья редкий дар.
Хочу оставить всё, что вижу,
и то, что шире и что дальше,
воздушный шарик, нашу землю –
могилами набитый шар.
Хочу еще тебе оставить
великий дар переживанья
чужой беды, чужого счастья,
как будто не чужих – своих.
Деревню с криком петушиным,
с лозой и гроздьями страданья
и город, пляшущий юлою
на запыленных мостовых.
Еще тебе я оставляю
таких красивых двух подростков:
ночь смуглую, день белолицый,
и не отдельно, а вдвоем,
известных миру добротою
и красотой росы и розы,
а также блудом и убийством,
обманом, пьянством, воровством.
Еще тебе я оставляю
слезу забытой той девчонки,
какая и сейчас, наверно,
ждет, горько плача в тишине.
Еще тебе я оставляю
сгоревшей птицы пепел черный
и все свирели, на которых
пришлось играть когда-то мне.
Найди истаявшее рано
перо с присохшей кровью века
и над моим сожженным полем
найти звезду не позабудь.
А если вправду завещанье
не убивает человека,
не убивай меня ты тоже...
Дай мне пожить еще чуть-чуть.
АРВИ СИЙГ
(1938−1999)
* * *
Все траулеры дремлют у причала.
Скрыт горизонт в тумане и во мгле,
и дождь сплошной, как будто до начала
всего, что есть и было на земле.
Мазутом пахнет и чуть-чуть – трескою,
и круг спасательный – как раненого глаз,
и то ли пасмурность навеяна тоскою,
то ли тоска от пасмурности в нас?
Чужое солнце, вбитое в бутылки,
тоскливейше глотают кабаки,
но лишь прищуришься – увидишь сквозь ухмылки,
что южные моря недалеки.
И гибкой кошкой вскальзывает танго,
поблескивая когтем у стола,
и мгла чужая, нежная, как манго,
приходит к нам – сияющая мгла.
В той мгле играют бедра карнавала,
танцует жгучий шепот под хмельком,
и сигарета чья-то из провала
невыносимо тянет огоньком.
То тлеет он, как страсть чужая, терпко,
то мутно, словно жажда на губах,
и город наш в ответ огни затеплил
в фонарных позолоченных цепях.
Встаю, шагаю в сумраке недужном, –
ну что за наважденье под дождем?
Распят я на Кресте далеком Южном
Звездой Полярной – северным гвоздем.