Автор сборника стихов «Blue&Brown»(2015), романа «Вас пригласили» (2005, 2015) и иллюстрированной новеллы для детей «Ребенку Василию снится» (2016).
Из окна
Меж деревень, вдали от холмов и волн,
Есть места, по которым мчат поезда
Без остановок; небу здесь можно мерцать
Вширь без помех, и гладки равнины всегда,
Зелено, жёлто, зелено вновь, без конца.
В Гранд-экспрессе, хоть полдень, хоть рань,
Публика мается -- не о чем поразмышлять,
Нечем себя занимать,
Не на что даже смотреть,
Черт бы подрал глухомань.
И все же я гляну в окно и пойму,
Что многое там -- на пользу уму.
Заметим, как точные гряды земли,
Движутся мерно, степенно легли,
Как тянутся полем, мимо скользя, --
Полк на параде, ни дать, ни взять.
А вот и линованный огород,
Зелень бурлит полоса к полосе...
В звездочах мелких картофель цветет,
Густо темнеет бобовая сень.
Все линии ко мне ведут,
Пока не распахнется вдруг
К душе вещей зеленый путь,
Врата раскрытые мелькнут
И стены рока размокнут
На миг -- и вот, быстрее стрел,
Моргнули створки, путь закрыт,
Судьба хохочет -- мастерит
Опять преграды.
Поезд улетел.
Ценитель хаоса
I
А. Порядок насильственный есть беспорядок, и
Б. Беспорядок великий — порядок. Эти
Два предмета едины. (Много страниц иллюстраций.)
II
Если б вся зелень весны была синей — что так и есть;
Если б цветы Южной Африки яркие были
На столах Коннектикута — что так и есть;
Если бы на Цейлоне все англичане жили без чая —
что так и есть;
Если бы все это шло по порядку,
Что так и есть; закон врожденных обратностей,
Сущностной общности отраден, как гавань,
Отраден, как кисти мазки, написавшие ветвь,
Верхнюю ветвь, особенную — у, скажем, Маршана.
III
Вообще же прелестный контраст между жизнью и смертью
Подтверждает, что эти обратности — из одного,
Хотя бы теоретически книги епископов раньше
Мир объясняли. Нам к этому не возвратиться.
Чесучие факты превозмогают чешуйчатый ум,
Если можно так выразиться. И все же есть связь,
Малая связь, что ширится тенью
Облака на песке, очертаний на склоне холма.
IV
А. Что ж, старый порядок насильственен.
Ничего это не подтверждает. Еще одна правда, еще один
Элемент в беспорядке бескрайнем истин.
Б. Я это пишу в апреле. Ветра
Подули, а прежде — сплошные дожди.
Всё, конечно, скоро выльется в лето.
Но беспорядок истин, допустим, когда-нибудь выльется
В некий порядок, Плантагенетов, незыблемый…
Беспорядок великий — порядок. Так вот, А
И Б — не скульптурны, не замерли
Зрелищем в Лувре. Они писаны мелом
На тротуаре, чтоб печальный мечтатель мог их увидеть.
V
Печальный мечтатель… Он видит орла в вышине,
Все мудреные Альпы которому — дом.
Недолго нам любить
Недолго нам любить.
Свет сгинет в ночь.
Нежны те вещи, что
мы прячем прочь.
Груба та ткань, что нам --
для дней простых.
По прядям гребнем
ты ведешь, я стих.
Тишь задушевна,
Сумерки теплы.
Я мог, но рук твоих
не взял в свои.
Могу, но не сломаю
этот миг.
(Малейший шепот
будет словно крик.)
Мгновенья - прочь, но им
хоть бросить тень.
Недолго нам любить.
Лишь ночь. Лишь день...
Эпилог
Благословенные устройства — рифма, сказ —
чего не помогают мне сейчас,
хочу создать я
воображеньем, а не памятью?
Я слышу звук — мой голос глух:
глаз рисовальщика — не лупа,
он в трепете ласкает свет.
Но иногда кладу я след,
когда пишу истертым своим зреньем,
он будто снимок
жуткий прыткий броский сбитый
над жизнью поднятый
но обездвижен явленным.
Всё — мезальянс.
Что ж не сказать, как было?
Молить о даре меткости,
какую дал Вермеер свету солнца,
схватил, как плеск через всю карту,
для девушки своей, из плоти ожиданья.
Мы — бледные и беглые явленья,
и это нам назначило давать
любому образу на фото
его имя.
Эх, быть бы нам повыше лишь
Мы по ограде меж годов
шли, нас подкинула она.
И там, наполовину в небе, место
средь зелени листвы, там посулили плод,
тянули руки мы, чтобы едва, почти коснуться неба,
и если б дотянулись, прикоснулись, мы сказали,
мы б научились, как совсем не умирать.
Мы так страдали и его почти достали,
но все никак не дотянуться нам.
Эх, быть бы нам повыше лишь
и прикоснуться к рукаву, к подолу Бога,
нам не пришлось бы с теми уходить,
кто раньше уходил,
кто, малоросл, как мы; тянулись, как умели,
и все надеялись, что вот так тянясь, удержат землю,
дом, очаг, родную плоть и душу.
Но, как и мы, из ямы рвались ввысь.
Фома, скажи, удастся ль Роду так вытянуться,
чтоб сквозь Пустоту, Вселенную и дальше?
И чтоб отмеренные пламенем ракет
Персты Адама наконец сомкнулись,
как на Сикстинских сводах,
с рукою Бога, что навстречу будет,
чтоб смерить человека, счесть его Благим,
и одарить его Днем Вечности?
На это я тружусь.
Мал человек, мечта его громадна, я шлю ракеты
меж своих ушей,
надеясь, что и дюйм Благого достоин фунта лет.
Стремясь услышать голос сквозь базар Вселенной:
«Мы дотянулись до альфы Центавра!
Мы выросли, о Боже, мы растем!»
Объезжая Монтану
День — дама, которая любит тебя. Открыта.
Олени пьют у дороги, сороки
прыскают из-под колес. За мили от всякого города
радио ловит мощно, почти невозможный
Моцарт из Белгрейда, рок-н-ролл
из Бьютта. Что б там ни включили далее,
ты рад это слышать. Прежде твой «бьюик»
не знал передачи настолько переднего хода. И даже
салат из тунца в Ридпойнте годится.
Городки обгоняют воображаемый график.
Абсо́рэки — в час. Или с таким опозданьем —
Сайлиза в девять — ты день воссоздаешь.
Где были твои остановки в пути,
твои развлеченья? Там ли лошадь сбежала?
Останавливался ль ты у дома, того,
в хлебной пустоши, белого с зеленью
по низу, с красным забором, где, помнится, жил,
было дело? Запомнил звенящий ручей,
мягкий бурый оттиск бизона вдали.
Там пробыл, наверное, много часов, а затем двинул даальше.
В мотеле же понимаешь, что прежде его не видал.
Завтра откроется вновь, небеса широки,
словно рот у дикарки, рассыпчатым
облакам проиграешь себя. Ты потерян
средь миль без людей, без единого страха,
что тебя обнаружат, в кроличьем беге,
в антилопьем полете, в круженье,
слиянье и лязге потоков.
Дувамиш
В жару — по-среднезападному, изгибы
реки медлительны и муторны. Вода
стучит в заводы и в бетонные цеха, и хлам
соединился в серость. При отливе
вода, наполовину солона из моря,
минует бочку кованых гвоздей,
и серые навалы плавняка, и мох печей
кирпичного ничейного завода.
Мальцы крушат хребты морской треске
и насмехаются над греком, что реке
подносит мзду монетой мореходной.
Коль прозвище индейское, индейцам
плевать на реку, и река обходит
кабак. Доводят до безумья чайки,
где пацаны лещей прибили к доскам.
Индеец даже пива не отставит,
чтоб байку рассказать о кулике,
нырнувшем, чтоб стащить прибитую девицу
однажды осенью, к последнему лососю.
День здесь рекой окрашен. В яркий день
здесь солнце вечно село или скрыто
единственною тучей. Или тень
перед твоим приходом на дальний берег улеглась.
Что ни блесни — хоть киноварью рыба,
что с нереста идет, хоть розы тщетные,
лохматые вишневые деревья по весне — все глохнет.
Реке всегда — один ноябрь поздний,
а цвет — медлительной зимы.
В дни краткие, подыскивая слово,
поняв, что дым домишек
мне холодней, чем ветер
холода речного, зная, что эта нищета —
не денег недостаток, а друзей,
я прихожу сюда замерзнуть. Не серебрян холод,
как лед — у льда есть блеск. Серый
холод — как река. Холодно, как в воскресенье
в четыре пополудни. Холодно, как лещ гниющий.
Но «холодно» есть слово. Нету вдоль реки
такого слова, чтоб я понял и сказал.
Ни греческих угроз луне безрыбной,
ни славянских песен. Все — от индейцев.
«Любовь» с индейского — вода, а «сумасшествие»
индейцу — «я иду домой».
Уайт-Сентер
Город иль стих — мне безразличен внешний вид. Старуха,
возьмемся за руки, пройдемся еще раз по этим улицам,
что вроде слабаком меня считали под улюлюкающими облаками.
Давным-давно болото позади единственного ряда лавок
засыпали и засадили. Теперь там розы, где Бандюга Хэссин
мне съездил по лицу, к ухмылочной потехе своей банды.
Я не ревел и не сбежал. Я дрался,
мне надавали, битый, весь в крови, в слезах пришел домой,
а ты сказала мне, что дрался я зазря.
Не унизительно ли было это все — что мистер Кайт мёл улицы
бесплатно, веря в то, что он узнал
еще мальчишкой в Англии: «Вот-де твоя община»?
Дразнил его до бешенства и драпал. Не это ль день,
когда мы скверных матерей вытаскиваем из таверн и им велим,
чтоб шли, рыдая, к дому, или костюмы выдаем кривлякам
уличным, высмеиваем пьяных брадобреев, и вся надежда,
что кто-нибудь, уехавший успешно, поклянется
еще неона прикупить, прибавить местным лоска?
И дайма эти Дуганы не стоят, ирландское дрянцо, — и дни,
когда давала ты по пенни мне за муху, мной убитую.
К моему жульничеству ты была слепа. Мне будущее виделось известным:
тот пьяница, что жил через дорогу и упал
к нам в сад, когда тянулся за мотыгой, которую ты обронила.
Ему достался только смех от нас. Я часто вел его домой,
когда ты не смотрела. Мне нравилось, какой ужасной жизнью
он жил в своем уме и как пытался соблюдать приличия.
Мне нравилось, как мы его любили за презреньем.
Облака. Так славно проплывают. Всегда в движенье дальше,
как следовало мне. Но из твоей чудно́й любви и из войны
я понял: первый блокпост пути ко злу мир миновал —
Первую Южную Авеню. Я ночью засыпал
в любви надежной к своему убийству. Соседская девчонка
замыслила дразнить любое завтра и глядеть, как я опять
стремлюсь к лесам и к играм, слишком детским в мои годы.
Мы так и не сумели объяснить, как наш кузен Уоррен
нашел полуголодного питона в подвале «Сейфуэя».
Все возвращается, но по частям. Я — человек,
какого принуждают к извращеньям. Там был Маккэмерон из лавки мелочей,
он спятил поутру однажды, вальсы танцевал
на стойке с газировкой. Сирена повенчалась с его воплем.
Жена его сказала: «Попробуем еще разок, в Де-Мойне».
И не таких ты загонял в самих себя, где песни он нашел,
какими незачем делиться. Все расплывается,
лишь воплотившись. Мужчины сломлены — ну или отступают.
Решительные женщины — в молитве тяжкой.
А в этот раз все по-другому. Я сорок лет надеялся,
что напишу — и не писал — вот этот стих. Город умрет,
твоя могила вновь не разомкнется. Да и моя. Поскольку я женат
и счастлив, а через дорогу приемное дитя
из прошлого лихого отныне в безопасности, и нет нужды ползти
ему за пищей, я это прошлое с тобой пройду, как призрак в поле
славных урожаев, убежденный, что помню все не так.
А если нет, зачем дорога эта, вся в папоротнике,
и почему не стыдно мне пинать до дома гравий?
Миллтаунский профсоюзный бар
Хэролду Хёрндону(Автоматическая прачечная и кафе)
Тебе здесь мило было б; не козел прелестный
в плексигласе и не лось, подстреленный
посреди шутки, честные пьянчуги,
над баром — мечи крест-накрест, троица повешенных
на скверном полотне, а остальные едут прочь
на липовом зеленом горизонте. Хозяин,
вот только что с сиротских войн, он тоже любит,
но скверен, как и ты. Он все еще додумывает что-то,
но трупы срезать с дерева — никак.
Тебе отсюда уходить не нужно. Здесь деньги или байка
приносят выпивку. Лось лыбится,
а козлик говорит «иди» так нежно,
что его слышно через плексиглас. Коли заплачешь,
оленей головы заплачут. Песню запой — сиротский дом
объявит планы твоего освобожденья. Поезд
проходит мимо вздрогнувших канав. Ты был ничем,
входя, и вот уже целуешь свою руку.
Когда заводы закрываются, когда питух последний
промолвит наконец, что он — в дугу, трое останутся висеть,
написанные скверно, с нагого дерева, ты —
один из них, мозг приторочен за спиной,
висишь за все свои грехи. Или качаешься
с козлами и лосями. Двери приютов
качнулись настежь наконец и вот открыт и ты.
Дама в водохранилище Брыкливой Лошади
Не мои руки — ныне зелень на тебе.
Тонны зеленые тебя прижали, десяток вьется окуней,
играя в волосах твоих. Летний ил
возляжет глубоко тебе на грудь. Четыре месяца во льду
уберегут твою упругость. Надеюсь, веснами
отыскивать тебя, запутанную в листьях,
не вырванных с корнями водосбросом,
а звезды — мертвый отблеск на зубах.
Лежи лилейно и незыблемо. Закончен водосброс.
Два фута в глубину любое озеро обычно серо.
А это озеро темно от черно-синих Миссий,
что музыкою рвутся к небесам, какую некогда индейцы прорыдали.
На океанских пляжах таинственная рыба
поднесена луне. Синеют твои скулы.
Твои ладони начинают вить ветра.
Ты океану помаши, где пенную мы милю сокрушили.
Мы любим все еще средь пены штормовой,
мы любим. Влюбляются здесь в крачек кашалоты,
прилив себе затребует скелеты Долли,
прочь унесенные под рев рогов Китая.
Со всех сторон окружено землей, в Монтане
отмерено здесь светом окончанье, нота последняя
сойдет на нет у самой дальней точки, что нам видать,
погаснет, милая, где ты разбухнешь.
Девицам стоит быть помягче. Градом стрелы
над нами на ветру индейском. Мое грядущее
должно быть по́лно самоцветов ветра, а прошлое
во снах моих рычанье прекратит.
Прости. Прости. Прости. Но стрелы все поют:
никак не всплыть ей. Мертвые затонут,
как мертвый груз. Отроги Мишн
черными воды делают под вечер.
Один малец дал по лицу другому. Сильно.
Тот, кому врезали, всё говорил, пока достоинство
не растворилось, и прокричал одно лишь «всё»
и к пруду заводскому опустился.
Всю ночь за ним я плавал. Единственный костюм
промок, а заводские все пошли домой.
Всем наплевать, куда тот трус девался.
Наутро: музыка холодная, какую я не слышал никогда.
Вторую смену любят нелюдимы.
Никто не рад был нашему продукту, завод закрыли.
Там, южнее, бизоны размножаются так быстро,
что обязательно по веснам забивать,
и каждую весну ручьи жиреют,
Лошадь Брыкливая наполнена. Надежда неясна моя.
В мае далекое пятно твоих костей,
возможно, напитает снегом.
Открылся водосброс, и сбросило тебя
в погоду, любовница — сверкающим каналом,
и мать — посевы наводнять,
которых мертвые индейцы не сажали.
Со стрелами на запад я плыву, до пены тающей,
где волны к берегу доносят голых Долли.
Глаза у них белы, как горы Ориента,
а языки их тянут масло из китов.
Спинаццола: Quella Cantina Là
Дозволило мне пораженье поле ветра.
Не объяснить. Склонялись травы. Ветер,
казалось, полнился людьми, но без вражды и славы.
Я очутился дальше фермы, где дорога
стекает под откос в нигде, то поле, я уверен, —
в стакане этого вина и в речи человека. А этот человек
да и кафе его здесь тоже были
двадцать лет назад: оно, как он, старо.
Мне ненависть была как грязь, пока я не проснулся
над Филлахом на высоте в пять миль, в дыму,
что поразил язык мне. Здесь, случайно,
не той трехтонкой, я вернулся в мир.
Это кафе старо, как до́ма. И человеку можно
идти дорогой прочь без песни, безоружным.
Не объяснить мне ветер. Поле на восток
к адриатическому берегу от моего вина.
Шагал с земель жестоких я к форели
за любовью, но никогда от злых небес
на поле ветра, кой не объяснить.
Гул бомбовозов, что летят домой,
согрел погоду. Мой мундир
вдруг стал чужим здесь, где оливы
бросают серебро друг другу вниз с холма.
Листья олив — мне серебро на траты.
Вот, скажем, ветер мне не объяснить. То поле живо,
а Адриатика тепла. Не скажут ли нам лучшие друзья,
когда мы оплошали? Не обнажат ли честные поля
нам нас в своих ветрах? Равнины, люди
когда-то вместе кувыркались, но вздор несет война.
Не объяснить вино. И грубая скамья,
и стол простой, и штукатурки хлопья,
но в основном как до́ма здесь от медленных ночей.
Дом — это вечно далеко от друга.
Я спутал все — город, войну, ветра.
Не объяснить мне гул. Бомбардировщик
будто кричал, чем ближе к цели, проседало
гуденье. И память ослабела из-за бомб.
Я, скажем, скверно сбросил их, прицелом дрожким.
Зовите меня немцем, воздух — враг.
Отчетливые виды облаков. Высо́ко — перистые.
Кучевые — те, что больше, мягкие, а коль с дождем —
еще и дождевые. В них не влетайте.
Не объяснить. В глуби седого кома
ветер страшен. Позабыл слоистые,
высокие и тонкие. Я забываю поле
ветра, там, на востоке, между
Адриатическим и вторым моим стаканом.
Найду я поле. Спущусь, бессильный,
по дороге, подернутой седым, как скисшее вино
на небе. А чересчур безоблачное небо
смертельно. Доверяйте дождевым. Доверьтесь тучам,
будет дождь. Не объяснить мне солнца. Человек
вина мне будет лить, пока флот бомбовозов,
на двадцать лет утерянный, не пригудит домой.
Не объяснить. Снаружи, по дороге,
что город покидает неохотно,
где сильно в стороне есть поле ветра.
Оттенки серого в Филипсбёрге
Ты, может быть, сюда приехал в воскресенье просто так.
Допустим, жизнь твоя сломалась. Последний годный поцелуй
с тобой случился много лет назад. Идешь по этим улицам,
проложенным безумцами, мимо гостиниц,
что не протянули, и баров, что смогли, мучительны попытки
шоферов местных жизнь себе ускорить.
Лишь церкви на плаву. Тюрьме
в этом году уж 70. Единственный сиделец
всегда сидит, не зная, что наделал.
Дела ведутся ныне в основном
на ярости. Различный серый розни
гора здесь испускает, рознь завода,
отмена Серебряного закона, девиц излюбленных,
что каждый год отсюда едут в Бьютт. Один приличный
ресторан и бары не могут изничтожить скуку.
Бум тыща девятьсот седьмого, восемь рудников
серебряных, танцпол, стоящий на пружинах, —
вся память расплывется в созерцанье,
в зеленом цвете панорамном, что, как ты знаешь, скот жует,
иль две трубы высокие над городом,
два мертвых горна, завод громадный рушится
лет пятьдесят и все никак не рухнет.
Не это ль твоя жизнь? Тот древний поцелуй,
что жжет тебе по-прежнему глаза? Не это ль пораженье,
столь точное, что колокол церковный — просто как
простое объявленье: звони — не явится никто?
Звенят ли опустевшие дома? Магнезии одной
с презрением довольно ль, чтоб город содержать,
не только Филипсбёрг, но города
блондинок рослых, джаза и бухла,
каких тебе мир обрести не даст,
пока тот город, из которого ты взялся, внутри не отомрет?
Ты «нет» себе скажи. Старик, двадцатилетний,
когда построили тюрьму, еще смеется,
хотя и губы — вглубь. Однажды, скоро,
он говорит, засну и не проснусь.
«Нет», говоришь ему. Ты говоришь с собой.
Авто, что привезло тебя сюда, еще урчит.
Те деньги, что ты платишь за обед,
не важно, где добыты, — серебро,
а девушка, что подает еду,
стройна, и рыжина ее подсвечивает стену.
В хижине
Мы по осинам запускаем зыбь, с утра
по ветру луговому выходя. Будь рядом
в безумном аромате бизоньей ивы,
через поля люпинов, где свежие следы
пумы нам задают маршрут, куда идти не надо.
Лишайниками лезем мы повыше, и под нами,
дальше, чем первый же наш сон о пустоте,
не может двинуться ветвь северная Те́тона.
Мы замираем в голоде глубоком.
Если нам скатиться в паре вниз по каменной стене
и отскочить с последней полки в небо
в раздельности последней, как орлам, как тем костям
народа кри, о дно долины разлетимся мы,
отдельные, как звезды. Любовь есть наилучший
путь к безопасности. Любовь на мху. Любовь в упругой
постели можжевеловой. И быть должно отчетливое слово,
чтобы назвать ту особь, что осталась жить, вдовец утиный
иль воин кри, жену свою убивший ненароком,
в грозу горюют вдвое тяжелей.
Поблекшее письмо из дома: «Надеемся на ваше возвращенье
когда-нибудь. Мы все еще вас любим». Страницы
летят в потоках теплых, как птицы судорожные
через каньон к Необитаемой Горе.
Кое-что большее, чем письма, исчезает. Чем прошлое.
Канюк споткнулся, спохватился и взмывает.
Подстегнутая слухом о вместительной пещере, пума
сворачивает к югу, к горе Ухо, и надеется на роль:
я заслужила для себя жилье.
Мы возвращаемся уставшие. Дороги ненависти к прошлому
внутри нас киснут. Мы утомились вспоминать
о разорении детей, переизбыток слез на перевале.
Коль Тетон мешкает, подвинем камни.
Как бы вода ни волновалась, у воды
нет нервов. Текут все реки по первому закону
любой земли — уклон. Второй закон — желание катиться.
Мы по осинам запускаем зыбь, когда идем обратно
до хижины, печеной неподвижным полднем.
Звенят осины. По заводям река расслаблена —
и вдруг несется, в небо бешено паля,
ковбоем пьяным, тем, кто нынче в город прибыл
после столетий праведных трудов.
Игроки в китайские шашки
Когда мне было шесть лет,
я играл в китайские шашки
с женщиной,
которой было девяносто три.
Она жила сама по себе
в квартире дальше по коридору
от нас.
Мы играли в китайские шашки
каждый вечер в четверг и понедельник.
Пока играли, она говорила обычно
о своем муже,
что умер семьдесят лет назад,
мы пили чай, жевали печенье
и мухлевали.
Циклопы
Стакан лимонада
блуждает по белому свету,
словно око циклопов
Если не выпьет дитя
лимонад,
выпьет Улисс.