На главную страницу

ЕВГЕНИЙ ВИТКОВСКИЙ

р. 1950, Москва

Примечание: Подборка, размещенная ниже, составлена без участия Евгения Витковского, коллективно Членами Парламента сайта «Век Перевода».

От переводчика: «Печатаюсь с 1969 года, как поэт-переводчик — с 1971 года. Первую авторскую, к тому же переведенную с оригинала, книгу выпустил в Москве в 1977 году — Эйс Криге, „Баллада о великом мужестве“. В 70-е годы каждую строку в печать пробивал буквально с кровью, в 80-е так же неожиданно превратился в издательского баловня и мог переводить почти всё, что хотел, не боясь, что „не напечатают“. Были исключения — о них в конце. За тридцать с лишним лет в моих переводах издавались и переиздавались Петрарка, Камоэнс, Мильтон, Китс, Уайльд, Рембо, Рильке, Бенн. В „Литературных памятниках“ вышла в моем переводе трилогия Йоста ван ден Вондела о сотворении мира, — лучшей похвалой мне было то, что почти целую лекцию прочел, опираясь на эту мою работу, отец Александр Мень. Самое важное и самое любимое: португалец Фернандо Пессоа (выходил книгами, мною составленными, в 1978 и 1989 годах, в 2003 году почти всё оказалось переиздано в виде приложения к роману нобелевского лауреата Жозе Сарамаго „Год смерти Рикардо Рейса“); австриец Теодор Крамер, за переводы из которого, изданные тогда только в виде номера газеты „Ностальгия“ (в 1997 г. вышла и отдельная книга), австрийское министерство культуры наградило меня Переводческой премией; Редъярд Киплинг, два десятка стихотворений которого я наконец опубликовал; но лучше других получились, на мой взгляд, величайший (для меня и не только для меня) европейский поэт XX века Поль Валери и гениальный безумец Кристофер Смарт. В 2002 году вышел отдельным изданием Константейн Хёйгенс в моих переводах — „Назидательные картинки“ (цикл 1623 года), — да мало ли что еще издано было, всего не вспомню. Главное дело моей жизни — вообще не перевод, не литературоведение, даже не поэзия, а проза. Трехтомный роман „Павел II“ был издан только в 2000 году, годом позже вышло его продолжение — „Земля святого Витта“, в августе 2002 года я закончил следующее продолжение — роман „Чертовар“, сразу взялся за очередное продолжение — „Дикая охота“. Живу в Москве, нигде больше жить не могу и не хочу». Нужно добавить, что в последние три года Витковский переводит исключительно шотландских поэтов XVII—XIX веков, в основном с шотландского гэльского языка, который специально для этой цели изучил.



РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ

(1875—1926)

*   *   *
Нас не лишить ни гения, ни страсти.
                                           Граф Карл Ланцкоронский

«Нас не лишить ни гения, ни страсти»:
одно другим по воле вечной власти
должны мы множить, — но не всем дано
в борьбе до высшей чистоты подняться,
лишь избранные к знанию стремятся, —
рука и труд сливаются в одно.

Чуть слышное от них не смеет скрыться,
они должны успеть поднять ресницы,
когда мелькнёт мельчайший мотылёк, —
одновременно не спуская взора
с дрожащей стрелки на шкале прибора,
и чувствовать, как чувствует цветок.

Хотя они слабы, как все созданья,
но долг велит (иного нет призванья)
от самых сильных не отстать в борьбе.
Где для других — тоска и катастрофы,
они должны найти размер и строфы
и твёрдость камня чувствовать в себе.

Должны стоять, как пастырь возле стада;
он словно спит, но присмотреться надо
к нему, и ты поймёшь — не дремлет он.
Как пастырем ход вечных звёзд измерен,
так час и путь избранникам доверен
созвездий, бороздящих небосклон.

И даже в снах они стоят, как стражи:
улыбки, плач, реальность и миражи
глаголют им… Но вот в итоге плен;
жизнь или смерть колени им сломила,
и миру этим новое мерило
дано в прямом изломе их колен.

ТЕОДОР КРАМЕР

(1897—1958)

КОНТУЖЕННЫЙ

Тот самый день, в который был контужен,
настал в десятый раз; позвать врача —
но таковой давно уже не нужен,
навек остались дёргаться плеча.
Сходил в трактир с кувшином — и довольно,
чтоб на часок угомонить хандру:
хлебнёшь немного — и вдыхать не больно
сырой осенний воздух ввечеру.

По окончаньи сумерек, однако,
он пробирался в опустевший сад,
и рыл окопы под защитой мрака
совсем как много лет тому назад:
всё — как в натуре, ну, размеров кроме,
зато без отступлений в остальном,
и забывал лопату в чернозёме,
что пахнул чёрным хлебом и вином.

Когда луна уже светила саду —
за долг священный он считал залечь
с винтовкою за бастион, в засаду,
где судорога не сводила плеч;
там он внимал далеким отголоскам,
потом — надоедала вдруг игра,
он бил винтовкой по загнившим доскам,
бросал её и плакал до утра.

МАРТОВСКИЕ СМЕРТИ

Когда межу затянут сорняки
и вспыхнет зелень озими пшеничной —
в деревне умирают старики,
весенней смертью, тяжкой, но привычной.

Сам воздух, будто некая рука
орудует, в кого постарше целя,
чтоб тот залег в могилу тюфяка,
с которой встал-то без году неделя.

Они лежат, одеты потеплей,
и слушают — занятья нет приятней, —
как треплет ветер кроны тополей,
как шумный гурт прощается с гусятней.

Взвар застывает коркой возле рта,
без пользы стынет жирная похлебка;
при них весь день дежуря, неспроста
домашние покашливают робко.

Еще успеют увидать они,
как дерева проснутся от дремоты, —
но чем светлей, чем радостнее дни —
пономарю все более работы.

СТОЧНЫЙ ЛЮК

Измотан морозом и долгой ходьбой,
старик огляделся вокруг,
подвинул решетку над сточной трубой
и медленно втиснулся в люк.

Он выдолбил нишу тупым тесаком,
спокойно улёгся во тьме,
то уголь, то хлеб он кусок за куском
нашаривал в жидком дерьме.

Почти не ворочался в нише старик,
и видел одних только крыс,
лишь поздний рассвет, наступая, на миг
в решётку заглядывал вниз.

И зренье, и слух отмирали в тиши,
и холод как будто исчез,
и дохли в одежде голодные вши,
утратив к нему интерес.

И был он безжалостно взят за грудки,
и вынут наружу, дрожа,
и тщетно пытался от грозной руки
отбиться обтеском ножа.

ЗИМНЯЯ ГАВАНЬ

Мойше Розенблит на месте старом
утомился бизнес делать свой,
взял да и пошел со всем товаром
к Гавани далекой Грузовой.
Спустится матрос с холодных сходен
и решит на корточки присесть, —
а товар у Мойше превосходен:
есть ножи, и есть любая жесть!
          Мойше Розенблит,
          или что болит?
          Кто тебе шататься тут велит?
          От реки ползет холодный морок,
          и шпана не слышит отговорок,
          Мойше Розенблит, ты старый жид!

Мойше Розенблит с лотком на пузе
что ни вечер, заявлялся в порт,
научился разбираться в грузе,
различал второй и третий сорт.
Он смотрел как флот уходит в рейсы,
но имел достаточно ума
не бурчать, коль дергали за пейсы:
грогом надирался задарма.
          Мойше Розенблит,
          что за странный вид,
          что в порту тебя так веселит?
          От реки ползет холодный морок,
          и шпана не слышит отговорок,
          Мойше Розенблит, ты старый жид!

Мойше Розенблит тропой в тумане
к мельнице добрался водяной.
Утром он по дырам на кафтане
был опознан уличной шпаной.
Дождь, рассвет не темен и не светел,
вот и Мойше подошел черед;
те, кого вчера жестянщик встретил
слышали, как тихо он поет:
          Мойше Розенблит,
          плюнь на грустный вид,
          больше ничего не заболит!
          От реки ползет холодный морок,
          и шпана не слышит отговорок,
          Мойше Розенблит, ты старый жид!

*   *   *

И сгущается ночь
и слетает листва
и ничем не помочь
и надежда жива
и торчит часовой
и никто никуда
и хлебнули с лихвой
и гудят провода.

И могли бы добром
и уж прямо враги
и не действует бром
и тупеют мозги
и баланда жидка
и бессмыслен скулёж
и шептаться тоска
и молчать невтерпёж.

И над родиной тьма
и не жизнь а дерьмо
и сойти бы с ума
и на каждом клеймо
и не верим вестям
и сжимает сердца
и полгода к чертям
и не видно конца.

10. 10 1940, о. Мэн, лагерь для интернированных

ПОЗДНЯЯ ПЕСНЬ

Тропки осенние в росах,
клонится год к забытью,
глажу иззубренный посох,
позднюю песню пою;
знаю, что всеми покинут,
так что в собратья беру
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.

Сорваны все оболочки,
горьких утрат не сочту;
там, где кончаются строчки,
вижу одну пустоту.
Ибо истают и сгинут —
лишь доиграю игру —
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.

Родиной сброшен со счета,
в чуждом забытый краю,
всё же пою для чего-то,
всё же кому-то пою:
знаю, меня не отринут,
знаю, послужат добру
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.

*   *   *

Осенние ветры уныло
вздыхают, по сучьям хлеща,
крошатся плоды чернобыла,
взметаются споры хвоща,
вращает затылком подсолнух
в тяжелых налетах росы,
и воздух разносит на волнах
последнюю песню косы.

Дрозды средь желтеющих листьев
садятся на гроздья рябин,
в проломах дорогу расчистив,
ползут сорняки из лощин,
молочною пеной туманов
до края долина полна,
в просторы воздушные канув,
от кленов летят семена.

Трещат пересохшие стручья,
каштан осыпает плоды,
дрожит шелковинка паучья
над лужей стоялой воды,
и в поле пустом и просторном,
в приливе осенней тоски,
взрываются облачком черным
набухшие дождевики.

КУЗНЕЧИКУ

Кроха-кузнечик, о чем на меже
стрекот разносится твой?
Не о подруге ли той, что уже
встретить не чаешь живой?
Небо висит, как стеклянный колпак,
ужас и тьма в вышине, —
тайну открой: не от страха ли так
громко стрекочешь в стерне?

Кроха-кузнечик, как жизнь коротка!
Видишь, пожухли ростки,
видишь, дрожать начинает рука,
видишь, седеют виски.
Душу напевом своим не трави!
Видимо, сроки пришли:
о, погрузиться бы в лоно любви
или же в лоно земли.

Кроха-кузнечик, среди тишины
не умолкай, стрекочи,
небо и зной на двоих нам даны
в этой огромной ночи.
Полон особенной прелести мрак,
сладко брести по жнивью.
Может, услышит хоть кто-нибудь, как
я напоследок пою.

О ПРЕБЫВАНИИ ОДИН НА ОДИН

С каждым однажды такое случается: вдруг
вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.
Выпав из времени, все позабыв, как во сне,
ты застываешь, с мгновением наедине.

Наедине с перелеском, с тропинкой косой,
с житом и куколем, сеном и старой косой,
с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,
с пылью, клубящейся на придорожном ветру.

С волосом конским, что прет из обивки, шурша,
с пьяницей, что до получки засел без гроша,
с водкой в трактире, едва только шкалик почат,
с пепельницей, из которой окурки торчат.

К злу и добру в равной мере становишься глух,
ты — и волнующий шум, и внимающий слух.
Пусть через годы, но это придет из глубин:
знай же тогда — ты со мною один на один.

РЫБА С КАРТОШКОЙ

Горстка рыбы с картошкою, полный кулёк
на три пенса, — а чем не обед?
Больше тратить никак на еду я не мог,
уж таков был семейный бюджет.
Я хрумкал со вкусом, с охоткой,
и крошки старался поймать,
покуда за перегородкой
так тягостно кашляла мать.

Горстку рыбы с картошкою, полный кулёк,
принесла ты в кармане своём,
помню, тяжкий туман в переулках пролёг,
было некуда деться вдвоём.
И, помню, в каком-то подъезде
мы были с тобою в тот раз —
дрожали рисунки созвездий
и слёзы катились из глаз.

Горстка рыбы с картошкой в родимом краю —
все, кто дорог мне, кто незнаком,
съешьте рыбы с картошкою в память мою
и, пожалуй, закрасьте пивком.
Мне, жившему той же кормёжкой,
бояться ли судного дня?
У Господа рыбы с картошкой
найдется кулёк для меня.

ГОТФРИД БЕНН

(1886—1956)

ПРОЩАНИЕ

Я полн тобою, словно кровью рана,
ты, прибывая, бьёшь через края,
как полночь, ты становишься пространна,
луга дневные тьмою напоя,
ты — тяжкое цветенье розы каждой,
ты — старости осадок и отстой,
ты — пресыщенье утолённой жаждой,
что слишком долго пробыла мечтой.

Решив, что мир — клубок причуды вздорной,
что он не твой, а значит, и ничей,
не в силах слиться с жизнью иллюзорной,
с неумолимой властью мелочей,
глядишь в себя, туда, где мгла слепая,
где гаснет всякий знак, любой вопрос —
и молча ты решаешься, вступая
в тоску, и в ночь, и в запах поздних роз.

Не можешь вспомнить — было так иль эдак,
что памятно? что встречено впервой?
Взялись откуда — спросишь напоследок —
твои слова и отсвет горний твой?
Мои слова, моя былая участь,
мои слова — да, всё пошло на слом,—
кто это пережил — живи, не мучась,
и более не думай о былом.

Последний день: края небес в пожарах,
бежит вода, всё дальше цель твоя,
высокий свет сквозит в деревьях старых,
лишь самого себя в тенях двоя;
плоды, колосья — всё отныне мнимо,
ничто уже не важно в этот час;
лишь свет струится и живёт — помимо
воспоминаний,— вот и весь рассказ.

САДЫ И НОЧИ

Сады и ночи — в глубоком
хмеле древнейших вод,
проглоченные потоком
артериальных темнот;
дыханье знойного ложа
равнинной, влажной страны
встает, печаль уничтожа
последней, пустой луны.

Лепестковым, розовым слоем
мир от сознанья закрыт:
пусть достанется он героям,
тем, кто спасает и мстит —
Зигфриду, Хагену; сонно
вспомни: всего лишь одна
капля крови дракона —
и смерть сразит колдуна.

Ночь антрацитных пиний,
полный пустот ярем,
влажных магнолий, глициний
развратный гарем,
бесстыдно трудятся оры,
ворохами — цветы, трава.
Усыпают подарки Флоры
шкуру немейского льва.

Древний, влажный, огромный
наклоняется лик;
видишь: за пустошью тёмной —
луг и родник;
мысли, дела — всё короче.
Лишние речи — долой.
Только сады и ночи
сохраняют образ былой.


ПЯТОЕ СТОЛЕТИЕ

I

«Аттический лекиф: на белом фоне,
живое царству грёзы приобща,
миф о Плутоне и о Персефоне
среди сплетений мирта и плюща.

Ветвь кипариса — над привычной дверцей,
где столько роз в минувшем доцвело.
Венок из белых чабрецов и сверций
в последний раз возложен на чело.

Вкусите. Воскурите и возлейте.
Гробницу скроет лиственный навес.
Пусть о Цикладах долго плакать флейте,
а мне — идти туда, где ждёт Гадес».

II

Оливы серебристые в долине,
магнолии — безмерной белизны,
цветут, как мрамор, в чуть заметный иней
молчанием судьбы погружены.

Поля пожухлы, овцы исхудалы,
никак Деметре Кору не найти,
но есть Элевсис, — там чернеют скалы,
там двух богинь скрещаются пути.

И ты идёшь, причастен общей вере,
в процессии, встречающей рассвет,
горишь, — неполноправный жрец мистерий, —
в себя вбирая кровь минувших лет.

III

О, Левка, белый остров твой, Ахилл!
Далёкий зов пеанов монотонных!
Здесь тишину, застывшую в колоннах,
одни тревожат взмахи влажных крыл.

Приплыв, уснёшь под пологом небес,
и он приходит, ничего не ждущий,
махнёт рукой из кипарисной пущи:
в священной роще властвует Гадес.

Плыви, пока не опустилась мгла!
Лишь голуби слетаются к Елене;
не слушай, нет, того, что шепчут тени:
«Да, яблоко, Парисова стрела…»

ЭЛИЗАБЕТ ЛАНГЕССЕР

(1899—1950)

ДОЖДЛИВОЕ ЛЕТО

I

Мак, облетай,— к чему хранить
дождинок тяжких зёрна;
и ящерку легко сманить
во тьму корней — туда, где нить
прядет вторая Норна:
выводок юный —
в гнёздах чижата;
пишутся руны
коротко, сжато;
роза давно лепестки обронила,
иглы татарник топорщит уныло —
цвёл ведь, убогий, когда-то.

Он сделать силится рывок —
собой заполнить поле.
Там пугало, как поплавок,
под ним — цветочный островок
средь зарослей фасоли.
Куколь со снытью
скручены твёрдо;
стянуты нитью
кросна и берда, —
голос Гермеса из вечного мрака:
«Куколка, вызрей в коробочке мака,
бабочкой вылупись гордо!»

Уток погоды дождевой
струится по станине,
мгновенья мчат через навой,
и духотою дождевой
пропитан плат полыни.
Пасти мочажин —
в гнили и в прели;
шорох протяжен;
тыквы созрели.
Умер снегирь, птицелов одурачен…
Отсвет над папертью всё ещё мрачен,
но не обманет у цели.

II

Споры от папорти — крылья сандалий.
О Гермес, не твоя ли работа?
Вскрыты семянки, и в дальние дали
сами подошвы тропу угадали —
но смотри, не попасть бы в тенёта!

Вспомни Клингзора: волшебник могучий
мне роднёю доводится дальней.
Вызнала я, на неведомый случай,
жабника тайну, и мыши летучей —
ты не сделаешь путь мой печальней.

Лета взбухает— и пенится дико
Унструт, речка подлунного мира.
Двух этих рек божество, Эвридика,
заточена в берегах: безъязыка
и безмолвна Орфеева лира.

III

Лепесток опасть спешит;
мак в коробочке шуршит
тяжкий, темнокровный.
Знай, что Норна ткёт мечту,
подрубая на лету.
Спи, мой цвет шиповный.

Спи для Норны, что тебе
уготовила в судьбе
трудный путь, греховный.
Не серпом и не мечом,
знай, полынь с тропы ссечём.
Спи, мой цвет шиповный.

Спи, под шорох с вышины.
Для бессмертных не важны
звенья родословной.
Мчатся ветры, шелестя.
Знай, Орфей — твое дитя.
Спи, мой цвет шиповный.

ХАЙНЦ ПИОНТЕК

(1925—2003)

ПОМЕТКИ ПАВОДКОВ

Поодиночке — днём, в ночи — вдвоём.
Нам кажется необычайно важным
измерить в море чистый окоём,
вести подсчёт порывам ветра влажным;
отметить, как легко жужжит пчела,
насколько звёзды ярче временами,
как много бед, и нежности, и зла —
всё мчится мимо нас и вместе с нами.

О паводок немыслимый! Пока
мы думаем, что расставаться рано —
успеть увидеть, как из пустяка
растёт незаживающая рана.
Погасшего желанья не вернуть —
на то у жизни веские причины,—
мне встретятся девичий взгляд и грудь,
тебе — покой в объятиях мужчины.

Прилив лютует: рвущейся волной
предельного подъёма достигая,
он метит стену меткой кровяной,
там — позже — метка явится другая.
Поодиночке — днём, вдвоём — всю ночь
Пометки тускнут — тайный знак усталым.
Бушует время, море мчится прочь.
Вступление становится финалом.

РЕДЬЯРД КИПЛИНГ

(1865—1936)

АНГЛИЙСКИЙ ФЛАГ
Над галереей, объятой пламенем, трепетал на флагштоке Юнион Джек,
но когда в конце концов он обрушился, воздух взорвался криками толпы:
казалось, происшедшее несет в себе некий символ.
                                          Дэйли Пейперс

Морские ветра, скажите: поставится ли в вину
Презрение к Англии — тем, кто видел ее одну?
Раздражение обывателей, уличных бедолаг,
Вытьем и нытьем встречающих гордый Английский Флаг?

Может, у буров разжиться тряпицей, в конце концов,
Одолжить у ирландских лжецов, у английских ли подлецов?
Может, Бог с ним, с Английским Флагом, плевать, что есть он, что нет?
Что такое Английский Флаг? Ветры мира, дайте ответ!

И Северный молвил: «У Бергена знает меня любой,
От острова Диско в Гренландии мною гоним китобой,
В сияньи полярной ночи, веленьем Божьей руки,
Мне — что лайнер загнать в торосы, что на Доггер — косяк трески.

Оковал я врата железом, ни огня не жалел, ни льдов:
Одолеть меня пожелали скорлупки ваших судов!
Я отнял солнце у них, превратился в смертельный шквал,
Я убил их, но флага сорвать не смог, сколько ни бушевал.

В ночь полярную белый медведь смотреть на него привык,
Узнавать его научился мускусный овцебык.
Что такое Английский Флаг? Меж айсбергами пройди,
Отыщи дорогу в потемках: Юнион Джек — впереди!»

Вымолвил Южный Ветер: «С Ямайки, с дальних Антил
Мимо тысячи островов я волнами прошелестил,
Где морским желудям и ежам, пеной буруны прикрыв,
Легенды древних лагун шепчет коралловый риф.

На самых малых атоллах я много раз побывал,
Развлекался кронами пальм, а потом устраивал шквал,
Но столь позабытого всеми островка я найти не смог,
Над которым Английским Флагом не венчался бы флагшток.

Возле мыса Горн с бушприта я звал его по-удальски,
Я гнал его к мысу Лизард — изодранным в клочки.
Я дарил его погибающим на дорогах морской судьбы,
Я швырял им в работорговцев, чтоб вольными стали рабы.

Он известен моим акулам, альбатросы знают его,
Страны под Южным Крестом признали его старшинство,
Что такое Английский Флаг? Море изборозди,
Иди на риск и не бойся: Юнион Джек — впереди!»

Восточный взревел: «На Курилах путь начинается мой,
Ветром Отчизны зовусь: я веду англичан домой.
Приглядывай за кораблями! Я поднимаю тайфун,
И как Прайю забил песком, так во прах сотру Коулун.

Джонка ползет еле-еле, цунами спешит чересчур.
Я вас без рейдов оставил, я разграбил ваш Сингапур.
Я поднял Хугли, как кобру, теперь считайте урон.
Ваши лучшие пароходы для меня не страшней ворон.

Лотосам не закрыться, пернатым не взвиться впредь,
Восточный Ветер заставит за Англию умереть
Женщин, мужчин, матерей, детей, купцов и бродяг:
На костях англичан воздвигнутый, реет Английский Флаг.

От вылинявшего знамени Осел норовит в бега,
Белого Леопарда пугают пути в снега.
Что такое Английский Флаг? Жизни не пощади,
Пересеки пустыню: Юнион Джек — впереди!»

Западный Ветер сказал: «Эскадры плывут сквозь шторм,
Пшеницу везут и скот обывателям на прокорм.
Меня считают слугою, я спину пред ними гну,
Покуда, рассвирепев, не пущу их однажды ко дну!

Над морем змеи тумана вблизи плывут и вдали.
Отмерив склянками время, друг другу ревут корабли.
Они страшатся грозы, но я синеву взовью —
И встанут радуги в небо, и сойдутся двое в бою.

Полночью или полднем — одинаково я упрям:
Вспорю корабельное днище, всех отправлю к морским угрям.
Разбитые легионы, вы сделали первый шаг:
В пучину вступаете вы, и реет Английский Флаг.

Вот он в тумане тонет, роса смерзается в лед.
Свидетели — только звезды, бредущие в небосвод.
Что такое Английский Флаг? Решайся, не подведи —
Не страшна океанская ширь, если Юнион Джек впереди!»

ЮЖНАЯ АФРИКА

Что за женщина жила
(Бог её помилуй!) —
Не добра и не верна,
Жуткой прелести полна,
Но мужчин влекла она
Сатанинской силой.

Да, мужчин влекла она
Даже от Сен-Джаста,
Ибо Африкой была,
Южной Африкой была,
Африкой — и баста!

В реках девственных вода
Напрочь пересохла,
От огня и от меча
Стала почва горяча,
И жирела саранча,
И скотина дохла.

Много страсти сберегла
Для энтузиаста,
Ибо Африкой была,
Южной Африкой была,
Африкой — и баста!

Хоть любовники её
Не бывали робки,
Уделяла за труды
Крохи краденой еды,
Да мочу взамен воды,
Да кизяк для топки.

Забивала в глотки пыль,
Чтоб смирнее стали,
Пронимала до кости
Лихорадками в пути,
И клялись они уйти
Прочь, куда подале.

Отплывали, но опять,
Как ослы, упрямы,
Под собой рубили сук,
Вновь держали путь на юг,
Возвращались под каблук
Этой дикой дамы.

Все безумней лик её
Чтили год от года, —
В упоенье, в забытьи
Отрекались от семьи,
Звали кладбища свои
Алтарём народа.

Кровью куплена твоей,
Слаще сна и крова,
Стала больше, чем судьбой,
И нежней жены любой —
Женщина перед тобой
В полном смысле слова!

Встань! Подобная жена
Встретится нечасто —
Южной Африке салют,
Нашей Африке салют,
Нашей собственной салют
Африке — и баста!

РОБЕРТ УИЛЬЯМ СЕРВИС

(1874—1958)

БАЛЛАДА О ГРОБНИЦЕ ЛЕНИНА

Это слышал я в баре у Кэйси:
Савецкаво парня рассказ,
Что свалил с Лубянки для горькой пьянки,
И сумел добраться до нас,
От кровавой звезды уволок во льды
Шрам да выбитый глаз.
Ленин спит в саркофаге, реют красные флаги, и трудяги, к плечу плечом,
Словно крысы, входя — ищут нюхом вождя, прощаются с Ильичом.
Смотрят пристально, чтоб бородку и лоб в сердце запечатлеть:
Вобрать до конца в себя мертвеца, который не должен истлеть.
Серые стены Кремля темны, но мавзолей — багров,
И шепчет пришлец из дальней страны: «Он не умер, он жив-здоров».
Для паломников он мерило, закон, и символ, и знак и табу:
Нужно тише идти: здесь спит во плоти их бог в хрустальном гробу.
Доктора в него накачали смолу — для покоя людских сердец,
Ибо если бог обратится в золу, то и святости всей — конец.
Но я, тавариш, нынче поддал, и открою тебе секрет,
Я своими глазами это видал — других свидетелей нет.

Я верно служил Савецкай стране — чекистом и палачом,
Потому в живых оставаться мне все одно не дадут нипочем;
Тех, кто видел такое — не оставят в покое, будь сто раз себе на уме,
За это дело только расстрела я дожидался в тюрьме.
Но сумел сбежать, а в себе держать больше тайну я не могу,
Бородой Ильича поклянусь сгоряча, разрази меня гром, коль солгу.
На Красную площадь меня занесло — поглядеть на честной народ,
На всякое Марксово кубло, что к Мавзолею прёт:
Толпится там москаль, грузин, туркмен, татарин-волгарь,
Башкир и калмык, латыш и финн, каракалпак и лопарь,
Еврей, монгол, киргиз, казах; собравшись из дальних мест,
Толпа стоит со слезами в глазах, этакий ленинский съезд.
Сколько лет прошло, а их божество закопать еще не пора,
Они — будто плакальщики того, кто умер только вчера.
Я видел их, бредущих в тоске — кротко шепча слова.
У меня, понятно, плясала в башке — водка, стакан или два.
Шла, как всегда, людская чреда, обыденная вполне,
Но с трудом в этот миг удержал я крик, ибо призрак явился мне.
Да, меня отыскал этот волчий оскал: таков был только один,
Никто иной, как зарезанный мной князь Борис Мазарин.

Ты не думай так, что мне б не в кабак лучше пойти, а к врачу,
У алкаша тоже есть душа, я спиртом ее лечу.
Без выпивки мне забыть не дано служение делу зла,
За мной бегущие, как в кино, лица людей и тела.
Но страшнее всех этот черный грех, позабыть я пытаюсь зря,
То, как был убит Борис Мазарин, верный слуга царя.

Его, дворянина, мы взяли врасплох: нам повезло однова.
И мать, и сына, и дочек всех трех прикончили мы сперва;
Мы пытали его, твердя — «Говори!», а он молчал: ишь, каков!
Тогда мы распяли его на двери остриями грязных штыков.
Но он с презрением бросил нам: «Чертово шакальё!
Сто к одному вас я возьму, сгину за дело своё!»
И я задрожал, и ему кинжал в глотку воткнул до конца,
Чтоб затем, в тюрьме, утопить в дерьме готового мертвеца;
Конец казаку, да и всей родне, и они б воскресли навряд…
Только князь шагает прямо ко мне, и местью глаза горят.
(Может, это бред, может, пьяный вздор моей головы дурной?)
Так я увидал мерцающий взор человека, убитого мной.
И в огне его глаз я прочел приказ, он короток был и прям:
Безвольный, тупой, я слился с толпой, скорбно ползущей к дверям.
Не знаю, реален он был иль мним, но строго за ним в аккурат —
Все шел я за ним, все шел за ним, и скоро вошел в зиккурат.

Там свет всегда холоднее льда, и дует вечный сквозняк.
Спотыкаясь, в поту, как в пустоту я сделал по лестнице шаг.
Я кричал бы, да горло сухостью сперло и, его не найдя руки,
Подумал — нет, уж какой там вред способны творить мертвяки!
Увы, надеждам моим вопреки, он сам нащупал меня
Плечо мое зажала в тиски костлявая пятерня.
Не казак удалой, а череп гнилой, проломлен высокий лоб…
Вот и зал, где Ленин лежал, нетленен, всунут в хрустальный гроб.

Ступив за порог я все так же не мог ни вырваться, ни упасть:
Будто клешня вцепилась в меня его ледяная пясть.
Вспоминать не хочу, как к Ильичу мы подошли наконец,
Жестом недобрым к собственным ребрам вдруг потянулся мертвец,
Затрещала рубашка, кости хрустнули тяжко, а потом единым рывком,
Из груди, смеясь, выхватил князь сердца кровавый ком…
Кабы просто ком бы!.. Как выглядят бомбы — я узнал на своем веку.
А он хохотнул, и БОМБУ метнул… прямо в ленинскую башку.
За вспышкой слепящего огня раздался бешеный рев,
И мир обрушился на меня, он стал кровав и багров.
Потом — и вовсе исчез во тьме; я очнулся, едва живой,
Не то в больнице, не то в тюрьме свет мерцал над моей головой;
А рядом призрачная орда ворочалась тяжело,
Из всей толпы в мавзолее тогда одному лишь мне повезло.
Твердили, что все это было во сне — а сны, понятно, не в счет, —
Но по их глазам было ясно мне, что я назначен в расход.

С Лубянки в итоге я сделал ноги, да не о том рассказ,
Не прими за брехню, но я объясню, как дела обстоят сейчас.
Гепеу закон охраняет свой, ему никогда не спех;
Мавзолей на ремонте, так не впервой: он снова открыт для всех,
Там Ленин лежит на все времена — как символ, знак и табу,
И плетутся вшивые племена, благодаря судьбу:
Раз Ленин нетленен — то мир неизменен, протухнет — падет Совдеп,
А не сгнил он покуда, охрана не худо зарабатывает на хлеб.
Но к стеклянному гробу подойти ты попробуй, при этом надо учесть:
Нетленная рожа на воск похожа, но это же воск и есть!
Расскажут тебе про искусство врача, про чудотворный бальзам,
Но там — лишь чучело Ильича, уж поверь ты моим глазам.
Бомба брошена в гроб прямо в лысый лоб, это я увидеть успел.
Все гремит надо мной гул волны взрывной, — а Ленин, выходит, цел?
Я кричу, и пусть дрожит мавзолей: кто придумал такую дрянь?
Не веришь — времени не пожалей, пойди туда, да и глянь.
Ты решил — смутьян безумен и пьян… Нет, я не полезу в раж,
Рубану сплеча: там нет Ильича, там лежит восковой МУЛЯЖ.
Это слышал я в баре у Кэйси:
Савецкаво парня рассказ,
Это был пролетарий с развороченной харей
Представитель народных масс:
Ну, а если поймешь, где тут правда, где ложь –
Стало быть, в добрый час.


ВИЛЛЕМ ГОДСХАЛК ВАН ФОККЕНБРОХ

(1640—1670)

БЕЗЗАБОТНОЙ КЛОРИМЕНЕ

Пусть он любовник ваш, младая Клоримена,
Пусть он бесстыдно лжёт в рассказах обо мне,
Пусть якобы за мной и числится измена,—
Я, право, посмеюсь — с собой наедине.

Я жил в неведеньи, не по своей вине,
Но рано ль, поздно ли — узнал бы непременно
Благодаря чужой — и вашей — болтовне,
Что он любовник ваш, младая Клоримена.

Что ж, вы поведали об этом откровенно.
Не будь он близок вам — об этаком лгуне
Я пожелал бы, чтоб его взяла гангрена
За столь отвратное злоречье обо мне.

Пусть испытал бы он, обгадясь на войне,
Сто лет турецкого, позорнейшего плена,
В подагре, в коликах, в антоновом огне,—
Тот, кто измыслил, что на мне лежит измена.

И вот, когда бы он, переломав колена,
Сгнил заживо в дерьме, в зловонной западне,—
Тогда его простить я мог бы несомненно,
И посмеялся бы — с собой наедине.

Пусть с Иксионом он горит одновременно,
И с Прометеем, и с Танталом наравне,
Иль, что ужаснее всех этих кар втройне,
Пускай пожрет его последняя геенна:
Выть вашим суженым, младая Клоримена.

К КЛОРИМЕНЕ

Когда — вы помните — являлась мне охота
Твердить вам, что без вас моя душа мертва,
Когда не ведал я иного божества
Помимо вас одной, да разве что Эрота,—

Когда владела мной всего одна забота —
Вложить свою любовь в изящные слова,
Когда тончайшие сплетали кружева
Перо прозаика и стилос рифмоплёта,—

Тогда, толику слёз излив из ясных глаз,
Довольно многого я смел просить у вас,
Любовь казалась вам достаточной причиной.

О Клоримен, я вам покаюсь всей душой,
Не смея умолчать, как подлинный мужчина:
Я дурой вас считал, притом весьма большой.

*   *   *

Себя, о Клоримен, счастливым я почту,
Чуть снизойдёте вы,— и тут же, в миг единый,
Я становлюсь такой разнузданной скотиной,
Что уж помилуйте меня за прямоту.

О да, выходит так: лишь низкому скоту
Не станет женский пол перечить с кислой миной;
Не сам Юпитер ли, коль представал мужчиной,
Отказом обречён бывал на срамоту?

Приявши лучшее из множества обличий,
Европу он украл, облекшись плотью бычьей,
И к Леде лебедем подъехал неспроста,—

Для мужа способ сей хорош, как и для бога:
Тот сердце женщины смягчить сумеет много,
Кто к ней заявится в обличии скота.

*   *   *

Предположить, что мной благой удел заслужен,
Что ночь души моей — зарёй освещена,
Что в карточной игре с темна и до темна
Выигрываю я дукатов сотни дюжин;

Понять, что кошелёк деньгами перегружен,
Что кредиторам я долги вернул сполна,
Что много в погребе французского вина
И можно звать друзей, когда хочу, на ужин;

Спешить, как некогда, побыть наедине
С божественной Климен, не изменявшей мне,—
О чём по временам я думаю со вздохом,—

Иль, благосклонности добившись у Катрин,
Забыться в радости хотя на миг один —
Вот всё, чего вовек не будет с Фоккенброхом.

АДРИАН РОЛАНД ХОЛСТ

(1888—1976)

ЛИЛИТ

Куда влекла меня, в какие бездны, чащи
упасть, уплыть, — в звериной радости какой
манил в забвенье мрак её очей пьянящий,
порочных губ изгиб, — обманчивый покой,
с которым возлежа, она со мной боролась,
даря и боль, и страсть, —
где и в какой ночи повелевал пропасть
поющий голос?

Громады города ломились в стёкла окон;
ждала меня во тьме, не открывая глаз;
что ведала она, замкнувшись в плоть, как в кокон,
о древней тайне, глубоко сокрытой в нас?
О чем шептал ей мрачный бог, её хозяин,
из кровеносной мглы;
один ли я, влача желаний кандалы,
был с нею спаян?

И обречён не размышлять, верша поступок,
и в исступлении сдаваться на краю
стигийских рощ, где свод листвы охрян и хрупок,
и ниспадать, и приближаться к забытью, —
там, где молчит в ответ последнему лобзанью
летейская вода, —
о расставанье, исчезанье без следа
за крайней гранью, —

чему открыты мы в объятьях друг у друга,
в восторге боли преступившие дорог
уничтоженья, наслаждения, испуга,
ещё не знающие, что бессмертный бог
встаёт, величественно всё поправ тяжёлой
безжалостной стопой, —
и гибнет человек, крича в тоске тупой —
слепец двуполый.

И пробудясь от грёз, воистину звериных,
я понял — страсть моя поныне велика;
как прежде, одинок, через просвет в гардинах
я вижу вечер, что плывёт издалека, —
и пусть из глаз её томление призыва
угасло и ушло —
я слышу, город снова плещет о стекло,
как шум прилива.

АРТЮР РЕМБО

(1854—1891)

БАЛ ПОВЕШЕННЫХ

С морильной свешены жердины,
Танцуют, корчась и дразня,
Антихристовы паладины
И Саладинова родня.

Маэстро Вельзевул велит то так, то этак
Клиенту корчиться на галстуке гнилом,
Он лупит башмаком по лбу марионеток:
Танцуй, стервятина, под ёлочный псалом!

Тогда ручонками покорные паяцы
Друг к другу тянутся, как прежде, на балу,
Бывало, тискали девиц не без приятцы,
И страстно корчатся в уродливом пылу.

Ура! Живот отгнил — тем легче голодранцам!
Подмостки широки, на них — айда в разгул!
Понять немыслимо, сражению иль танцам
Аккомпанирует на скрипке Вельзевул.

Подошвы жесткие с обувкой незнакомы,
Вся кожа скинута долой, как скорлупа,
Уж тут не до стыда, — а снег кладет шеломы
На обнажённые пустые черепа.

По ним — султанами сидит воронья стая,
Свисает мякоть щёк, дрожа, как борода,
И кажется: в броню картонную, ристая,
Оделись рыцари — вояки хоть куда.

Ура! Метель свистит, ликует бал скелетов,
Жердина чёрная ревёт на голоса,
Завыли волки, лес угрюмо-фиолетов,
И адской алостью пылают небеса.

Эй! Потрясите-ка вон тех смурных апашей,
Что чётки позвонков мусолят втихаря:
Святош-молельщиков отсюда гонят взaшей!
Здесь вам, покойнички, не двор монастыря!

Но, пляску смерти вдруг прервав, на край подмостка
Скелет невиданной длины и худобы
Влетает, словно конь, уздой пеньковой жёстко
Под небо алое взметённый на дыбы;

Вот раздаётся крик — смешон и неизящен,
Мертвец фалангами по голеням стучит, —
Но вновь, как скоморох в шатёр, он в круг затащен
К бряцанью костяков — и пляска дальше мчит.

С морильной свешены жердины,
Танцуют, корчась и дразня,
Антихристовы паладины
И Саладинова родня.

ПОЛЬ ВАЛЕРИ

(1871—1945)

КЛАДБИЩЕ У МОРЯ

«Ищи себе, смертный, у богов уменья по уму,
ступени по стопе, помни, в какой мы доле.
Не пытай бессмертия, милая душа —
обопри на себя лишь посильное».
                                          Пиндар, III Пифийская песнь, 59 — 63.
                                          (Перевод М. Л. Гаспарова).

Спокойный кров среди гробниц и пиний,
Где ходят голуби, где трепет синий;
Здесь мудрый Полдень копит пламена,
Тебя, о море, вновь и вновь слагая!
Внимать покой богов — сколь дорогая
За долгость мысли плата мне дана!

Как тонок труд молниевидных вспышек,
Сжигающих алмазных искр излишек,
Какая тишь на пенах зачата!
Возляжет солнце над пучиной водной —
Твореньем чистым истины исходной
Мерцает Время, явствует Мечта.

Минервин храм, сокровище, отрада,
Спокойства обозримая громада,
Надменный Зрак, и огнен, и суров,
Завесы чьи над толщей сна владычат!
Мое молчанье!.. Златочерепитчат
В душе воздвигнутый, Великий Кров.

Над Времени обзорною вершиной
Стою, вместив её во вздох единый,
Во взор морской — вбираю небосвод;
О круг богов, мой высший дар приемли —
Бестрепетные искры, что на земли
Верховное пренебреженье шлет.

Как для плода нет радости безбрежней,
Чем в сладость обратить свой облик прежний —
Вот он вошел в уста, и вот исчез, —
Так я вдыхаю дым, которым буду;
Душе сгоревшей внятен отовсюду
Прибой, представший пением Небес.

О Небо, вот я пред тобою ныне!
От праздности могучей, от гордыни
Себя отъемлю и передаю
Пространствам озарённым и открытым;
Скользящей хрупко по могильным плитам
Я приучаюсь видеть тень свою.

Душа, пред факелами равноденства
Предстань сиянью мудрого блаженства,
Оружью света ныне дай ответ,
Стань первой вновь, стань изначально чистой,
Узри себя!.. Но перед мраком выстой,
С которым власть над миром делит свет.

Лишь для меня, и лишь во мне едином,
Под сердцем, в роднике стиха глубинном,
Меж пустотой и чистым бытиём,
Величье, знаю, эхом отзовётся,
Чтоб горький сумрак гулкого колодца
Звенеть остался в будущем моём.

Ты знаешь ли, лжеузник сонной пущи,
Залив, решётки скудные грызущий
Слепящих тайн моих закрытых глаз —
Чью плоть ничтожишь утлым приговором,
К земле костистой гнёшь чело, в котором
О мёртвых просверк мысли не угас.

Утешен я священным сим отрезком
Земли, что напоён бесплотным блеском,
Где светочей господствует волшба, —
Здесь всё одето в камень, злато, хвою,
Здесь мрамор тенью шевелит живою,
И море стережет мои гроба.

Ты, псица полыхающего солнца,
Гони отсюда идолопоклонца,
Когда, блюдя пастушеский урок,
Пасу моих могил спокойных стадо —
Здесь робким голубям бывать не надо,
И любопытство ангелов не впрок.

Здесь будущему празднствовать так просто
Изглодана цикадами короста.
Здесь мир жарою пожран и угрюм,
Как вышедший из пламенного горна:
Небытием пьяна, здесь жизнь просторна,
И горечь сладостна, и ясен ум.

Спят мертвецы, — к их тайне благосклонно
Земли от зноя высохшее лоно;
Недвижен Полдень и самозабвен
Там, наверху, в пленительном безделье…
Чело, и совершенное очелье,
Я — смысл твоих глубинных перемен.

Лишь я служу тебе противоречьем,
Раскаяньем и страхом человечьим —
Алмаза твоего изъян живой,
Но, мрамором придавленный в дремоте,
В корнях дерев народ, лишённый плоти,
Уже неспешно сделал выбор свой.

Расплавленный отсутствием всецелым,
Стал красной глиной облик, бывший белым, —
Отъятой жизни дар — цветком возрос!
Где всё, что было некогда привычным,
Единственным, неповторимо личным?
В глазах — личинки ныне вместо слёз.

Стон девушки, заласканной в щекотке,
Уста, и миг стыдливости короткий,
Трепещет грудь в пленительном жару,
Кровь на губах, измученных защитой,
Последний дар, еще ладонью скрытый —
Всё станет прах, и вновь пойдёт в игру.

Ужель, душа, ты тянешься к покою,
Ко сну, который ни волной морскою,
Ни золотом обманно не цветёт?
В пар обратясь, возобновишь ли пенье?
Нет! Всё течёт! Святое нетерпенье
Иссякло, — бытие полно пустот.

Скелет-бессмертье, чёрный с позолотой,
Ты манишь в смерть с отеческой заботой,
Ты лавры на чело не зря снискал —
Благочестива хитрость, ложь прелестна!
Но истина конечная известна —
Смеющегося черепа оскал.

Вы, пращуры, вы ныне персть земная,
Что спит, стопы идущих препиная,
Под них главы пустые подложив, —
Червь подлинный вам угрожать не может,
Он ничего под плитами не гложет,
Он лишь во мне, он только жизнью жив!

Любовью ли, иным огнём сугубым
Снедаем он, разящий тайным зубом —
Как ни зови его, итог един:
Он видит, алчет, мыслит, — год за годом
Он числит плоть мою своим феодом,
Он ведает — кто раб, кто господин.

Зенон Элейский, о Зенон жёстокий!
Меня ли ты в назначенные сроки
Стрелою нелетящей поразил?
Рождённый звуком, я простерт во прахе.
Ах! солнце… Жуткой тенью черепахи
Душе недвижный кажется Ахилл.

Нет, нет! Воспрять — и выжить в эрах новых!
Довольно, плоть, тебе дремать в оковах!
Вливайтесь прямо в грудь мою, ветра!
Мне душу и верни, и распечатай,
О море!.. О прибой солоноватый,
С тобою слиться мне пришла пора!

Да! Ты, о море, — бред, лишённый меры,
Хитон дырявый на спине пантеры,
Весь в идолах солнцеподобных звёзд, —
Мятеж, молчаньем налитой до края,
Сверхгидра, что пьянеет, пожирая
Свой собственный, свой ярко-синий хвост.

Крепчает ветер!.. Значит — жить сначала!
Страницы книги плещут одичало,
Дробится вал средь каменных бугров, —
Листы, летите! Воздух, стань просторней!
Раздёрнись, влага! Весело раздёрни
Спокойный кров — кормушку кливеров!

МАНУЭЛ МАРИЯ БАРБОЗА ДУ БОКАЖЕ

(1765—1805)

ЗНАМЕНИТОМУ МУЛАТУ ЖОАКИНУ МАНУЭЛУ,
ВЕЛИКОМУ МАСТЕРУ ИГРАНИЯ НА СКРИПИЦЕ,
А ТАКЖЕ ИМПРОВИЗАТОРУ КУПЛЕТОВ

Средь кóзлищ нераспознанный козлище,
Что выпорот в глухой бразильской чаще,
Гитарою без устали бренчащий,
Страшилище, вампирища почище;

Сей сын земли, вернее, сын грязищи, —
Однако нам от этого не слаще, —
Поёт куплеты, чести ищет вящей,
Нещадно упражняет голосище;

Он дам прельщает рожею зловещей,
Со спесью, всем обманщикам присущей, —
Уж он-то воет всех гиен похлеще;

А дальше в пущу — так и дебри гуще, —
Но если проще посмотреть на вещи:
— Кончай пищать, щенок распроклятущий!

НЕКОЕМУ СУБЪЕКТУ,
НЕ УМЕВШЕМУ НАПИСАТЬ СВОЁ ИМЯ,
НО ПОПРЕКАВШЕМУ АВТОРА
СТИХОСЛАГАТЕЛЬНЫМИ ОШИБКАМИ

Ну и судья! Скорей контрабандист.
Не то прохвост, не то обычный хлюст, —
Но уж башкой-то несомненно пуст, —
Бубнит: Бокаж, — неважный сонетист.

Зоильский путь, учти, весьма тернист,
Ужо схлопочешь и в скулу, и в бюст,
Ужо тебе устрою зубохруст,
Не полагай, что рожей будешь чист.

Ты хуже вора, да не так уж прост;
И как, болван, тебе не надоест
Являть свою же глупость в полный рост?

Зубря заклятья грамоты замест,
Ты, Сатана, умеешь прятать хвост,
Но вместо подписи — рисуешь крест!

*   *   *

Монашище, портрет кабаньей туши,
Ноздрищу пропитавший табаком,
Всю жизнь ума не видевший ни в ком,
При бороде, но с плешью на макуше, —

Он проповедью залезает в души,
По кафедре грохочет кулаком,
Он грех клеймит, он близко с ним знаком,
Он изрыгает океаны чуши.

Четыре шлюхи сознают вину:
Они-то в курсе дела, им понятно,
Отколе блуд столь мерзок болтуну.

Одна бормочет: «Я и впрямь развратна!
Мой грех велик! Ты, падре, в ночь одну
Меня в него склонил девятикратно!»

*   *   *

Владеть гаремом — вот удел благой:
Во Фракии родиться бы вельможей,
Чтоб тысячу Венер на общем ложе
Увидеть; кстати, каждую — нагой.

Ко мне соперник пусть бы ни ногой!
Уж я набрал бы стражи чернокожей,
Свой дом заставил бы стеречь построже!
Ах, не алкал бы я судьбы другой…

Тебе, Природа, не избыть огреха!
Я — сын страны, где всё попрал разврат
И где ничто для блуда не помеха.

Любовь, ты жизнь преображаешь в ад!
В Европе ревность — горькая утеха,
Здесь есть закон: кто любит, тот рогат.

*   *   *

Дорожкою, протоптанною смлада,
В приют нескромности взбираюсь я,
И вот — топчусь меж потного тряпья,
Висящего где надо, где не надо.

Меня берёт немалая досада,
Когда, продрав глаза от забытья,
Ломтище сыра козьего жуя,
Идет ко мне кряхтящая наяда.

Тогда молю: «О чёлн дубовый мой!
Плывём отсель, доколе дверь открыта!
Не трепещи! Спешим, спешим домой…»

Но чёлн дубовый говорит сердито:
«Заткнись да повернись к дверям кормой!
Как ни проси, не опущу бушприта!»

ФЕРНАНДО ПЕССОА

(1888—1935)

*   *   *

Жизнь моя, ты откуда идёшь и куда?
Отчего мне мой путь столь неясен и таен?
Для чего я не ведаю цели труда?
Почему я влеченьям своим не хозяин?

Я размеренно двигаюсь — вверх или вниз,
И своё назначенье исполнить способен,
Но сознанье моё — неумелый эскиз:
Я подвластен ему, но ему не подобен.

Ничего не поняв ни внутри, ни вовне,
Не пытаюсь достичь понимания даже,
И не боль и не радость сопутствуют мне.
Я меняюсь душой, но изнанка всё та же.

Кто же есмь я, о Господи, в этакой мгле?
Что постигну, мечась в утомительной смуте?
Для чего я куда-то иду по земле,
Оставаясь недвижимым в собственной сути?

Путь мой пуст и бесплоден, — так нужен ли он,
Если смысл от деяний моих отодвинут?
Для чего мне сознанье, которое — сон?
Для чего я в реальность жестокую кинут?

Да пребуду сознаньем и слеп я, и нем.
О иллюзии! Стану под вашей защитой
Пребывать в тишине, наслаждаться ничем
И дремать бестревожно, как берег забытый.

*   *   *

Здесь, в бесконечность морскую глядя, где свет и вода,
Где ничего не взыскую, где не влекусь никуда,
К смерти готовый заране, вверясь навек тишине,
Так и лежал бы в нирване, и отошел бы во сне.

Жизнь — это тень над рекою, что промелькнёт ввечеру.
Так по пустому покою тихо идёшь, по ковру.
Бредни любви суть отрава: станет реальностью бред.
Столь же бессмысленна слава, правды в религии нет.

Здесь, от блестящей пустыни прочь отойти не спеша,
Знаю: становится ныне меньше и меньше душа.
Грежу, не веруя в чудо, не обладав, отдаю
И, не родившись покуда, смерть принимаю свою.

Необычайна услада: бризом прохладным дышу,
И ничего мне не надо: бриза всего лишь прошу.
Это на счастье похоже, то, что дано мне теперь:
Мягко песчаное ложе, нет ни страстей, ни потерь.

Выбрав тишайшую участь, слушать, как плещет прибой,
Спать, не тревожась, не мучась и примирившись с судьбой,
В успокоенье отрадном, от изменивших вдали,
Бризом пронизан прохладным здесь, у предела земли.

*   *   *

Старая песня в соседней таверне:
Скольким похожим внимал на веку.
Слушаю, в сумрак уставясь вечерний,
И без причины впадаю в тоску.

Пусть я не знал этой песенки старой,
Это не важно, не важно ничуть.
До крови ранено сердце гитарой,
Кончились слёзы — а то бы всплакнуть.

Вызвана кем и явилась откуда
Эта печаль, не моя и ничья?
Всем на земле одинаково худо,
Прошлое — вечная боль бытия.

Жизнь завершается, скоро — в потемки.
Грустная песня, печальная весть.
Есть лишь мотив, незнакомый, негромкий.
Есть только то, что пока ещё есть.

ЙАН РУА СТЮАРТ

(1700—1747/52)

ДЕНЬ КУЛЛОДЕНА

Я плачу не над Божьей карой,
        Но над жестокостью врага:
Господь, сынам отвагу дáруй:
        К Тебе взывает Твой слуга:
Наш победитель — герцог Вильям:
        Иссохнет пусть его рука!
Мы — колоски, мы не осилим
        Презренной мощи сорняка.

О горе! Узурпатор трона,
        Чудовище, Георг Второй,
Не чтя исконного закона,
        Пригнал красномундирный строй,
Страшна не пушка, не бомбарда, -
        Страшны — южане-дикари!
Всевышний! Карла-Эдуарда
        На трон шотландский водвори!

Не отразишь меча тартаном,
        У горцев слишком мало сил.
А к злобным лисам, к англичанам,
        И Сатана благоволил:
Стихии стали им подспорьем;
        Земля промокла, и тотчас
Дожди и вихри по нагорьям
        Пришли, одолевая нас.

Безжалостные сассенахи
        Торжествовали в этот день:
А мы рассеялись во прахе
        Вдали от гор и деревень;
Лишь чародейством, самым черным,
        Нас победила эта рать, -
Мы прячемся по склонам горным,
        Врага не в силах покарать.

Тела, как память роковая:
        Белеют меж альпийских трав.
Их бросили, не отпевая,
        Не спеленав, не закопав.
Кто уцелел — проси защиты
        Когда чужой земли достиг;
Преступны все, кто якобиты
        И всяк мятежен, кто не виг.

Ликует армия чужая,
        Венчает грабежом войну;
Несчастья наши умножая,
        Нас гонят из страны в страну;
Разрушена твердыня Дуна,
        В руинах пыльно и темно;
Все, что сулила нам Фортуна
        Утрачено и сожжено.

Незабываемых видений
        Проходит предо мною строй:
Цветы лесные в день весенний
        Преклонены к земле сырой;
Не вечен миг победы вражьей,
        Но жатву собирает смерть.
Смягчи, Всевышний, души стражей
        И палачей умилосердь.

Я никогда не присмирею
        Пред сей позорною судьбой:
Продажной гадине, Мюррею,
        Проклятье шлю за этот бой;
Он мог служить чертополоху,
        Но стал рабом иных щедрот:
Он предал всю свою эпоху -
        И да взойдет на эшафот.

Есть поражению причины,
        Но можно ли забыть о том,
Что в битве сгинули мужчины
        С мечом в руках и со щитом;
Забвенья нет для этой раны,
        И, если б мысль убить могла,
Сейчас бы торопились враны
        Склевать английские тела.

Увы, печалуюсь недаром
        И в скалах прячусь много дней,
Глядишь, не попадусь рейтарам,
        Что в Кейтнесс привели коней;
Вооруженные вояки
        Наглеющие в суете
Обнюхивают, как собаки,
        Погосты в вечной мерзлоте.

И разорен и опозорен
        Тот край, что приютил меня:
Не наберешь и горсти зерен
        Здесь ни овса, ни ячменя;
А если где-то цел курятник -
        Незваный гость в него полез:
Ты победил, английский ратник,
        Ты проклят, как трухлявый лес.

Мы, словно загнанные звери,
        Отодвигая смертный час,
Бежим и прячемся по мере
        Последних сил, что есть у нас,
В нужде, в беде, в упадке духа,
        Таимся под покровом тьмы,
Лишь горестно кричит сипуха
        О том, как проиграли мы.


ДУНКАН БАН МАКИНТАЙР

(1724—1812)

РАЗДОЛ ТУМАНОВ

Раздол Туманов, страна оленей,
        Раздол, одетый в зеленый цвет;
благоуханней, благословенней
        в горах окрестных приюта нет:
здесь почва в пятнах, очам приятных,
        щедра, цветуща, сладка, чиста,
вздыхает внятно и ароматно,
        и здесь косуля всегда сыта.

Плащом просторным — тяжелым дерном
        укрыты скалы, как бахромой,
в зеленых косах, в тяжелых росах,
        что высыхают глухой зимой.
Но лето знойным и травостойным
        здесь выдается: придет страда -
жнецы, пожалуй, зарод немалый
        сложили б, вызнав тропу сюда.

Пройдешь ли через душистый верес,
        учуешь донник вблизи, вдали,
всё буйство здешней листвы орешной
        и весь лоскутный покров земли.
Ну да, в Париже — едва ли ближе -
        найдешь и яркость и красоту,
зато на воле в родном Раздоле
        леса и травы всегда в цвету.

У Рыжих Склонов — ряды фестонов:
        ракитник, жимолость, остролист;
блестит цикорий среди нагорий,
        как луг ни тесен — зато цветист.
Грядой ячменной, густой, отменной,
        олени бродят, пасутся впрок;
в любом распадке — крестовник сладкий;
        копите, звери, к зиме жирок.

Когда-то, кстати, здесь род Мак-Вати
        лавины горной не миновал;
среди камений теперь олений
        приют, вернее сказать — привал;
собрался в горы самец матерый,
        пройдет по склону — и был таков,
а следом лихо мчит олениха:
        ну, ждите скоро приплод телков.

В покрове мшаном, под черемшаном,
        чернику славно в ладонь сгрести;
потешься дикой лесной брусникой,
        да и морошка блестит в горсти;
дух мяты сладкой вдохни украдкой,
        взгляни: метелкой красна дремá,
густа, высока — шумит осока,
        и так до самой стопы холма.

Гора особой одета робой:
        что ни осыпься — уйдет в компост.
У твердой кромки спят камнеломки,
        всему прибыток, всему прирост.
Не перепутай кипрей с цикутой;
        здесь маргаритки, здесь первоцвет;
Раздол — в огромных цепях бахромных:
        каких здесь только растений нет!

В любой мочаге, в стоячей влаге
        зеленой бровью колышет кресс;
щавель курчавый, но величавый,
        сквозь грубый гравий на свет пролез;
упав с обрыва, нетерпеливо
        шипит в раздоле ручей живой:
в азарте шалом прижмется к скалам,
        с обрыва прянет, уйдет в сувой.

От моря к пресной воде чудесной
        лосось восходит метать икру;
над рябью частой летит клювастый
        и ловит в воздухе мошкару,
могучим телом и брюхом белым
        сверкает в каждом своем прыжке,
хвостом заплещет — вода трепещет:
        владыка мчится вверх по реке!

Раздол Туманов: земля заветней,
        охотник, вряд ли дана судьбой.
Порою летней олень приметней
        и суше порох перед стрельбой.
Мушкет заряжен, но пес отважен -
        не даст добыче уйти в леса:
он осторожней, сильней, надежней, -
        зверь королевский достоин пса.

Телки в разгулье живут косульи;
        оленьим тропкам здесь нет конца.
Как славно летом уйти с рассветом,
        собрав припасы для ружьеца.
А коль настала година шквала -
        спустись под скалы и жди внизу;
в лесном притине заляжешь ныне,
        весьма уютно проспишь грозу.

Под утро слушай: вот крик петуший -
        и следом каждый запеть охоч;
следи украдкой за куропаткой,
        через торфяник бегущей прочь;
отнюдь не плохо, что птица — кроха:
        крапивник — лучший из всех певцов;
тут спозаранку слыхать зарянку
        и перекличку лесных скворцов.

Полны различья рулады птичьи;
        самцы подругам призывы шлют;
на ветках — трели: там свиристели,
        а в небе жаворонки поют.
С лесной опушки напев кукушки
        прекрасен столь же, сколь чист и
прост; среди Раздола выводит соло
        охряный, пестрый, певучий дрозд.

На склон отлогий — ветвисторогий
        олень, гляди-ка, с низов пришел:
на это место к нему невеста,
        минуя вереск, спешит в Раздол;
их танцем брачным, прыжком удачным
        любуясь, зритель сойдет с ума:
владыка леса, а с ним принцесса,
        легка в полете, нежна, пряма.

В чащобе тихой над оленихой
        отец-красавец дозор несет;
на ложе, сбитом его копытом,
        не только самка, но и приплод:
там, юн и тонок, спит олененок,
        чей возраст можно считать на дни;
еще пятнистый, по-детски чистый,
        он ровно дышит в лесной тени.

Преумножая блеск урожая,
        приходит осень в свои сады;
всё, что созрело, найди умело
        и осторожно срывай плоды.
Конец работы; размякли соты,
        впрок заготовлен и часа ждет:
трудом тяжелым ты дался пчелам,
        в глубоких бортях созревший мед.

Подлесок здешний богат орешней:
        сверкают гроздья в листве сухой,
предельно хрупок ковер скорлупок,
        пропитан влагой и шелухой;
долинный воздух в рябинных гроздах,
        давно созревших в листве густой;
любых расцветок полно средь веток,
        и весел юный зеленостой.

Любуйся, странник: любой торфяник
        душе умеет дарить уют.
Стоят упорно стволы Мамлорна
        и многим птицам жилье дают.
Рассвет весенний; стада оленей
        измучил голод, измаял страх:
они по круче идут в живучий
        Раздол Туманов в родных горах.


БАРД МАКЛИН

(1787—1848)

ПЕСНЬ АМЕРИКЕ
''[ГЛУХОЙ УРМАН]''

Томясь в тумане, в глухом урмане,
        судьбою брошен в чужом краю,
который тесен для слов, для песен -
        я знаю: больше не запою;
здесь жизнь другая: стихи слагая,
        не утешаться отныне мне;
живу далече от гэльской речи,
        она осталась в родной стране.

Здесь нет охоты слова и ноты
        беречь на вечер у камелька;
друзья-соседи нейдут к беседе -
        трудна дорога, и далека;
и все жесточе и в дни, и в ночи
        не утихает моя тоска:
душа в раздоре, ей снится море,
        хоть возле дома бурлит река.

Нет кашеварни над речкой Барни,
        жильё — в новинку для этих мест;
еды ни крошки, опричь картошки,
        вот так и платим за переезд;
себя не чуя, но пни корчуя,
        но вековые стволы валя -
пусть на чуточек парней и дочек
        сытней прокормит моя земля.

Не зная края, не выбирая,
        идешь на зов, а придешь в силки:
отменно ловки в делах вербовки
        сладкоречивые пауки;
но ни наживой, ни речью лживой,
        не искупить им свою вину -
за нас, живущих в дремучих пущах
        сокрытых ими в лесу, в плену.

Их ложь огромна и вероломна:
        мол, за морями цветут края,
там жизнь в порядке, кругом — достатки,
        преизобильна земля сия;
путь не близенек: порядком денег
        с переселенцев они берут:
за рейс, пожалуй, доход немалый
        один и тот же сулит маршрут.

Умеют разным прельстить соблазном:
        не упускай, мол, своих удач, -
труда немного: одна дорога,
        а кто добрался — уже богач;
эх, друг везучий — коль выпал случай, -
        ты приплываешь в дремучий лес:
там дела уйма, зато ни дюйма
        весь год не кажет лазурь небес.

День все короче, все дольше ночи
        по древним веткам метет пурга;
себе дороже — чулки из кожи
        не надевая, идти в снега;
здесь для трясины есть мокасины -
        но эта мода грозит бедой:
хоть из опойка для них покройка -
        все голенище зальешь водой.

Тут не до смеха: побольше меха,
        шерсти побольше — на рот и нос;
помни: коварный ветер полярный
        ушам и пальцам грозит всерьез;
лезвия хрупки после порубки:
        сталь на морозе станет дрянцом;
на день всего лишь дров ты наколешь,
        ну, а потом — болтай с кузнецом.

Весной к тому же куда как хуже, -
        едва наступит черед жары:
на воздух свежий малец медвежий
        идет скотинничать из норы;
тут все живое звереет вдвое,
        то — погибая, а то — губя:
поди-ка выстой, когда когтистый
        запустит жало москит в тебя.

Помрешь со злости: глаза — в коросте,
        весь день не глянешь на белый свет;
такую тему вписать в поэму,
        пожалуй, можно — да силы нет;
все то, что рядом, сочится ядом,
        но это — наше житье-бытьё:
так фараона во время оно
        казнили жабы и комарьё.

Смотрел за море из Тобер Мори,
        но переезду теперь не рад;
страна безлюдна, понять нетрудно:
        сюда не рвется аристократ, -
от нив, от стада — одна досада;
        не жди свободы от пепелищ:
любой, живущий в урманной пуще,
        одет — да только почти что нищ.

Работы много, а жизнь убога:
        монеты копишь, а тратишь дни;
труд лесоруба тяжел сугубо;
        готовишь пашню, корчуешь пни;
в костер ты брёвна уложишь ровно,
        терпя одышку и боль в спине;
с ожесточенным лицом копчёным
        домой под вечер пойдешь к жене.

Твердил мошенник про горы денег, -
        увы, со скрипом идут дела:
ни разу что-то ко мне банкнота
        американская не пришла;
бывает даже — пойдут продажи,
        но всякой сделке исход такой:
маклак, быть может, рассчет предложит -
мда только маслом, только мукой.

Не стоит к рынку гонять скотинку, -
        коровок, скажем, или овец;
платить не станут, с покупкой тянут
        и перекупщик, и продавец;
в урманных пущах для неимущих
        один лишь выход: всё — с молотка, -
труд подъяремный, замок тюремный -
        судьба обычная должника.

Судебный пристав — король артистов
        в своей работе он знает толк:
исход — законный, аукционный,
        но с каждым разом все больше долг;
со мной-то ладно, и то отрадно,
        а ну как завтра — наоборот:
с лицом враждебным, с листом судебным
        шериф появится у ворот.

Живу далече от гэльской речи,
        как должно, песню не сочиню:
зато заране к душевной ране
        друзей готовлю и всю родню:
вас ждет кручина, ее причина -
        что вы еще не сдались досель;
кто счастье прочит — всего лишь хочет
        переселенцу залезть в кошель.

…Строчкам бы надо прибавить лада,
        подумать месяц, а лучше — два:
но всё допето; не жду ответа:
        вы отплывёте на острова,
нынче — тоскую, и жизнь такую
        прокоротаю в лесном краю,
где средь огромных урочищ темных
        не тронешь песней душу ничью.

Юных не гложет век, что не прожит,
        кажется, старость — где-то вдали;
с ласкою, с жаждой к выпивке каждой
        я относился в дни, что ушли;
но простился и с вами и с островами -
        под полным парусом в давний час
в ветре веселом, меж Тайри и Коллом:
        утро, четверг и слезы из глаз.

Шарль Азнавур

(р. 1924)

Богема

Нам было двадцать лет, мы, пробудясь чуть свет,
мечтали друг о друге.
Все ярче, что ни день, парижская сирень
цвела во всей округе.
Нет денег, есть мечты, но полагала ты,
что я чего-то стою.
счастливая вдвойне, прекрасной наготою
ты сияла мне

О, богема, о, богема,
как позабыть мне профиль твой;
О, богема, о, богема,
а голодать нам не впервой.

Как много было нас в кафешках в поздний час,
мы ждали год за годом,
не огорчась ничуть мы продолжали путь
наперекор невзгодам.
Мы знали – где дают похлебку за этюд,
а где – платить картиной,
просили мы взаймы, забыв о ночи длинной:
вместе пели мы.

О, богема, о, богема,
довольны все своей судьбой;
О, богема, о, богема,
и гений был из нас любой.

Как часто я потом стоял перед холстом
и рисовал устало;
и подправлял чуть-чуть то прядь волос, то грудь –
и света мне хватало.
И только по утрам среди холстов и рам
мы пили кофе черный,
пусть бедность, пусть нужда, – однако непритворной
страсть была тогда

О, богема, о, богема,
а нам с тобой по двадцать лет
О, богема, о, богема,
Всего-то слов – то «да», то «нет».

Забрел я в тот квартал и долго там плутал,
с терпеньем черепашьим, –
и лишь с большим трудом нашел тот старый дом
что был когда-то нашим.
Подъем на крышу крут, и больше не ведут
ступени в мастерскую.
Угас парижский день, и я опять тоскую –
отцвела сирень.

О, богема, о, богема,
безумствам нет в былом числа.
О, богема, о, богема,
но молодость давно прошла...